Когда Дед Борис учился в Инженерном Колледже на берегу Боденского озера, то жил, как положено студентам, впроголодь: своей невесте, учившейся в Париже на зубного врача, письма не на что было послать – писал открытки и просил прощения, что долго не откликался. С дипломом заимел он свой автомобиль и свой журнал. Ко времени моего рождения уже ничего, кроме умения обращаться с инструментами, у деда не выдавало рабочего. На шведском письменном столе в два этажа сияла параферналия умственного труда, которую я постепенно осваивал: визитные карточки, фирменные бланки для писем, чернильницы, поражавшие своими размерами и напоминавшие драгоценный слиток, всевозможные перья, ручки, массивное пресс-папье, им продолжали пользоваться, ведь писали чернилами, а для взвешивания писем – весы, на которых я определял, сколько потянут мои «рукописи», и уже не действующий Underwood, на котором я пытался печатать, но машинка когда-то сломалась и осталась неисправленной.
Разителен контраст между дедами и прадедами. Прабабушка Прасковья, со стороны Бабы Насти, – другая эпоха, времена «Поликушки». Со стороны Деда Бориса сравнительная мера подъёма – письма прадеда-машиниста, старательно выведенные малограмотным пером и начертанные фонетически. Прадед писал, как произносил, слагая поэмы в прозе. Пишет, пусть малограмотный, но полный переживаний и размышлений мастеровой. Привожу так, как написано: «Начну хотя ажитье бытье. Жизнь мая удивительная, пасмотреть садной стороны на жизнь, кажется такъ и следует жить, апасмотришь съдругой стораны Ну Истановишься въ недоумеши. Человеку, темъ неменея пожилому, чувствовать себя въ недоуменш!» Такой же душевной полноты посланий не нашел я у его сына-инженера, оставившего горы исписанной бумаги, включая наброски автобиографического романа, в котором он фигурирует под «птичьей» фамилией – Щеглов.
В последний раз Деда Бориса я видел в больнице. Из Англии, куда меня послали конюхом, я привез ему газетную вырезку с фотографией, которая у него была в оригинале, он её показывал мне множество раз: дирижабль Графа Цеппелина в огне – последний рейс воздушного корабля. Под фотографией – заметка, где упоминался первый навигатор дирижабля Гуго Эккенер. Дед, конечно, знал его. «Гуго отыскался!» – произнёс он, но что таилось за этим возгласом, я не успел спросить – дед меня уже не узнавал.
Недавнюю образованность принять за наследственную культурность оказалось возможно в мое время из-за снижения требовательности. У матери моего друга я спросил, можно ли хорошо ей знакомого деятеля советского искусства считать интеллигентным человеком. Она задумалась: «Как тебе сказать…». Потом спохватилась: «По нынешним временам конечно!».
Оказался я свидетелем, как конник-ветеран Тюляев рассматривал заокеанского рысака, каких не видел с дореволюционных времен. Асигкрит Иванович стоял, как стоят перед полотнами Леонардо, потому что действительно другое. Спросил у Грошева, кто же такой Тюляев, и всезнающий мастер призовой езды ответил: «Знает лошадь». Оценить, что видел знаток, можно зная столько, сколько знал он.
Один раз я слышал свободную речь. В городе Горьком с лекцией выступал седовласый лектор, лекция научно-популярная, не помню о чём. Не могу забыть, как лектор говорил, без бумажки, но будто по-писанному, речь являла чудесное сочленение мыслей и слов. Кое-кто из моих университетских наставников, например, Роман, владели речью, но все же несравнимо с тем, что я услышал. Наши наставники, люди строгого времени, прежде чем сказать, все-таки вынуждены были думать о том, как бы не ляпнуть лишнего. В речи их чувствовалась заминка, вроде песчинок в колесах механизма. А уж мы из-за неразработанности речевого аппарата и бедности лексикона искали слова. Горьковский лектор говорил, будто владел bel canto. После лекции я попытался у местных узнать, откуда у них взялся такой Цицерон. Знать его они знали: научный сотрудник из «ящика», однако, кажется, не сознавали, что у них чудом сохранилась давно исчезнувшая особь, устами лектора говорила целая среда, один из тех златоустов, каких ещё Достоевскому слушать стало невмоготу. Позднее, за границей, окружным путем я доискался, кого же я слышал. Оказалось, сподвижник Владимира Ипатьева. Химик Ипатьев стал невозвращенцем, а его сотрудник того же умственного разряда остался в России, его я и слышал. Так изъяснялась среда, выродившаяся до чеховского Гаева. А в мои времена краснобайство, уже осмеянное Чеховым, звучало утраченным искусством живого слова: античный обломок, уцелевшая частица классики. Но живи я в чеховские времена, был бы пресыщен велеречивостью и, пожалуй, попросил, как молодой персонаж «Вишневого сада»: «Дядечка, не нужно!».
Революционный перелом перемолотил зрелую и уже подгнившую культуру. То был кризис, равный уничтожению ренессансного искусства Реформацией, остались обломки, стали складывать остатки и возрождать, как Античность. Распространялась грамотность. Не признающие общенародную грамотность достижением советской власти спорят с пеной у рта, так спорят, если отрицают факт. Оплошали с упитанностью и устроенностью, насытили не хлебом. Доступность грамоты расширилась, уровень понизился: способных без скрипа сочетать слова в мое время надо было поискать даже среди профессионалов писания. Мысль леонтьевская: распространение – не развитие. Образованность и культуру можно сравнить с одеждой и кожей, одежда – благоприобретенное и внешнее, кожа – присущее от рождения. Реальный Маугли не смог бы говорить, ребенок, едва явившись на свет, начинает поглощать непосредственное окружение. Дважды я был в Индии, и оба раза в газетах попадались сообщения о детях, найденных в джунглях среди диких зверей. Найденыши были неспособны ходить на двух ногах, не могли говорить, хотя у них, конечно, имелись задатки языка и прямой походки, но задатки уже не поддавались развитию, кости не разгибались. Попадались мне интеллигенты прежнего калибра, однако тронутые нравами позднейшего времени.
Друг мой Буба в телефонных разговорах прерывает меня внушениями, порицая за неправильные ударения и вульгаризмы. Но ведь он был вышколен обездоленными из бывших, а я с малых лет подвергался влиянию двора при доме № 6. Конечно, наседали на меня деды и родители, но я переживал конфликт отцов и детей, к тому же в обратном порядке: старшие прогрессировали, а на мою долю выпал романтический регресс. Положим, к правильной речи всех нас приучало радио, но на меня влияла ещё и конюшня. Конники изумительно владели специальным жаргоном, о таком богатстве и гибкости языка в своей области можно было только мечтать, но это если речь шла о лошадях, а между людьми… Мой выговор огрубел, словарь засорился, уже не вытравишь.
«Недовольство становилось сильнее там, где больше всего было произведено улучшений. Это может показаться парадоксом, но история полна подобных парадоксов».
Когда я открываю книгу Алексиса де Токвиля, мне кажется, я читаю про своих дедов, которые повторили парадокс Великой Французской революции: кто поднялся до революции, те и совершили революцию. О прошлом у дедов сожаления не было. Жалеть не могли того, что разрушали. Не слышал я от них причитаний, слышных теперь: «Что сделали с Россией!». В той России они жили, не принимали и современности. Если определять состояние их духа одним словом, я бы выбрал озадаченность. Свидетели и участники переворотов, жертвы политических передряг, думали, будто жизнь впереди, придет время всё обдумать и рассказать, но папка с надписью «Мои мемуары» оказалась пуста: не дождались дозволенности. Инертность тоже была, мемуары – близость конца, а хотелось пожить. Современники войн, участники революций, свидетели политических процессов, жертвы чисток, доносов и проработок – у них существование размеренное так и не началось. Выпали им исторические события, встречи с выдающимися личностями, социальное продвижение от патриархальной пашни до штурма неба, многообразные международные впечатления, мировой опыт, накопленный и непрерывно обдумываемый. От изобилия остались крохи и те пропали по большей части втуне, хотя у них в окружении пишущих уже выработалось умение владеть пером.
С тех пор, как мое время сделалось для меня предметом воспоминаний, стал я понимать их, проживших почти полжизни до революции. Не испытав изжитости образа жизни, тех же чувств не поймёшь. Вышедшим из низов жилось всё лучше, но тем яснее понимали: так жить невыносимо. Росло их благополучие, но то была уже сплошная ложь, прежде всего самим себе. Самообман, сплошной и всеобщий самообман, о чём писал их любимый Чехов: «Виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно». Из простых уже при жизни поднявшийся к мировой славе писатель подчеркивал: все мы – других нет, все виноваты в попрании свободы, отсталости и бедности. По Герцену: людей можно освободить настолько, сколько есть у них свободы внутренней. Чехов находил, что современники самовлюбленно зашорены. По Юнгу, единицы являются сознательными современниками; Брукс Адамс считал: не меньше трех поколений требуется, чтобы образовалось понимание происходившего. Комментаторы Библии утверждают: предсказания пророков – воспоминания о прошлом, обращенные в будущее. Современность понимается задним числом, когда ничего изменить нельзя.
«На вдумывание мало у нас было способных».
«Читал “Оскудение” Атавы-Терпигорева, жестоко-верные очерки», – Вернадский записал в интимном дневнике. На Крымском побережье, в ожидании английского корабля, собираясь эмигрировать, ученый запоздало читает оправдавшийся прогноз, соглашается и сам же, судя по тому же дневнику, строит воздушные замки, создавая в своем воображении исследовательские институты, которые будто бы ждут его за рубежом. И это ученый, которого при советской власти станут называть великим! Не удалось ему проверить большие ожидания. Правительство Великобритании, напуганное ростом рабочего движения у себя в стране, не принимало российских беженцев, сочувствующих Белому движению. И по неясным до сих пор мотивам баварский, правивший в Англии Дом Ганноверов отказался вывезти своих, царствовавших в России кровных родственников. Их на станцию Александровскую придется доставлять моему двоюродному деду, местному жителю, специалисту по обезвреживанию неразорвавшихся террористических бомб, пиротехнику, унтер-офицеру…