Литература как жизнь. Том I — страница 26 из 142

Когда Дед Борис учился в Инженерном Колледже на берегу Боденского озера, то жил, как положено студентам, впроголодь: своей невесте, учившейся в Париже на зубного врача, письма не на что было послать – писал открытки и просил прощения, что долго не откликался. С дипломом заимел он свой автомобиль и свой журнал. Ко времени моего рождения уже ничего, кроме умения обращаться с инструментами, у деда не выдавало рабочего. На шведском письменном столе в два этажа сияла параферналия умственного труда, которую я постепенно осваивал: визитные карточки, фирменные бланки для писем, чернильницы, поражавшие своими размерами и напоминавшие драгоценный слиток, всевозможные перья, ручки, массивное пресс-папье, им продолжали пользоваться, ведь писали чернилами, а для взвешивания писем – весы, на которых я определял, сколько потянут мои «рукописи», и уже не действующий Underwood, на котором я пытался печатать, но машинка когда-то сломалась и осталась неисправленной.

Разителен контраст между дедами и прадедами. Прабабушка Прасковья, со стороны Бабы Насти, – другая эпоха, времена «Поликушки». Со стороны Деда Бориса сравнительная мера подъёма – письма прадеда-машиниста, старательно выведенные малограмотным пером и начертанные фонетически. Прадед писал, как произносил, слагая поэмы в прозе. Пишет, пусть малограмотный, но полный переживаний и размышлений мастеровой. Привожу так, как написано: «Начну хотя ажитье бытье. Жизнь мая удивительная, пасмотреть садной стороны на жизнь, кажется такъ и следует жить, апасмотришь съдругой стораны Ну Истановишься въ недоумеши. Человеку, темъ неменея пожилому, чувствовать себя въ недоуменш!» Такой же душевной полноты посланий не нашел я у его сына-инженера, оставившего горы исписанной бумаги, включая наброски автобиографического романа, в котором он фигурирует под «птичьей» фамилией – Щеглов.

В последний раз Деда Бориса я видел в больнице. Из Англии, куда меня послали конюхом, я привез ему газетную вырезку с фотографией, которая у него была в оригинале, он её показывал мне множество раз: дирижабль Графа Цеппелина в огне – последний рейс воздушного корабля. Под фотографией – заметка, где упоминался первый навигатор дирижабля Гуго Эккенер. Дед, конечно, знал его. «Гуго отыскался!» – произнёс он, но что таилось за этим возгласом, я не успел спросить – дед меня уже не узнавал.

Недавнюю образованность принять за наследственную культурность оказалось возможно в мое время из-за снижения требовательности. У матери моего друга я спросил, можно ли хорошо ей знакомого деятеля советского искусства считать интеллигентным человеком. Она задумалась: «Как тебе сказать…». Потом спохватилась: «По нынешним временам конечно!».

Оказался я свидетелем, как конник-ветеран Тюляев рассматривал заокеанского рысака, каких не видел с дореволюционных времен. Асигкрит Иванович стоял, как стоят перед полотнами Леонардо, потому что действительно другое. Спросил у Грошева, кто же такой Тюляев, и всезнающий мастер призовой езды ответил: «Знает лошадь». Оценить, что видел знаток, можно зная столько, сколько знал он.

Один раз я слышал свободную речь. В городе Горьком с лекцией выступал седовласый лектор, лекция научно-популярная, не помню о чём. Не могу забыть, как лектор говорил, без бумажки, но будто по-писанному, речь являла чудесное сочленение мыслей и слов. Кое-кто из моих университетских наставников, например, Роман, владели речью, но все же несравнимо с тем, что я услышал. Наши наставники, люди строгого времени, прежде чем сказать, все-таки вынуждены были думать о том, как бы не ляпнуть лишнего. В речи их чувствовалась заминка, вроде песчинок в колесах механизма. А уж мы из-за неразработанности речевого аппарата и бедности лексикона искали слова. Горьковский лектор говорил, будто владел bel canto. После лекции я попытался у местных узнать, откуда у них взялся такой Цицерон. Знать его они знали: научный сотрудник из «ящика», однако, кажется, не сознавали, что у них чудом сохранилась давно исчезнувшая особь, устами лектора говорила целая среда, один из тех златоустов, каких ещё Достоевскому слушать стало невмоготу. Позднее, за границей, окружным путем я доискался, кого же я слышал. Оказалось, сподвижник Владимира Ипатьева. Химик Ипатьев стал невозвращенцем, а его сотрудник того же умственного разряда остался в России, его я и слышал. Так изъяснялась среда, выродившаяся до чеховского Гаева. А в мои времена краснобайство, уже осмеянное Чеховым, звучало утраченным искусством живого слова: античный обломок, уцелевшая частица классики. Но живи я в чеховские времена, был бы пресыщен велеречивостью и, пожалуй, попросил, как молодой персонаж «Вишневого сада»: «Дядечка, не нужно!».

Революционный перелом перемолотил зрелую и уже подгнившую культуру. То был кризис, равный уничтожению ренессансного искусства Реформацией, остались обломки, стали складывать остатки и возрождать, как Античность. Распространялась грамотность. Не признающие общенародную грамотность достижением советской власти спорят с пеной у рта, так спорят, если отрицают факт. Оплошали с упитанностью и устроенностью, насытили не хлебом. Доступность грамоты расширилась, уровень понизился: способных без скрипа сочетать слова в мое время надо было поискать даже среди профессионалов писания. Мысль леонтьевская: распространение – не развитие. Образованность и культуру можно сравнить с одеждой и кожей, одежда – благоприобретенное и внешнее, кожа – присущее от рождения. Реальный Маугли не смог бы говорить, ребенок, едва явившись на свет, начинает поглощать непосредственное окружение. Дважды я был в Индии, и оба раза в газетах попадались сообщения о детях, найденных в джунглях среди диких зверей. Найденыши были неспособны ходить на двух ногах, не могли говорить, хотя у них, конечно, имелись задатки языка и прямой походки, но задатки уже не поддавались развитию, кости не разгибались. Попадались мне интеллигенты прежнего калибра, однако тронутые нравами позднейшего времени.

Друг мой Буба в телефонных разговорах прерывает меня внушениями, порицая за неправильные ударения и вульгаризмы. Но ведь он был вышколен обездоленными из бывших, а я с малых лет подвергался влиянию двора при доме № 6. Конечно, наседали на меня деды и родители, но я переживал конфликт отцов и детей, к тому же в обратном порядке: старшие прогрессировали, а на мою долю выпал романтический регресс. Положим, к правильной речи всех нас приучало радио, но на меня влияла ещё и конюшня. Конники изумительно владели специальным жаргоном, о таком богатстве и гибкости языка в своей области можно было только мечтать, но это если речь шла о лошадях, а между людьми… Мой выговор огрубел, словарь засорился, уже не вытравишь.

«Недовольство становилось сильнее там, где больше всего было произведено улучшений. Это может показаться парадоксом, но история полна подобных парадоксов».

Алексис де Токвиль. Старый режим и революция (1856).

Когда я открываю книгу Алексиса де Токвиля, мне кажется, я читаю про своих дедов, которые повторили парадокс Великой Французской революции: кто поднялся до революции, те и совершили революцию. О прошлом у дедов сожаления не было. Жалеть не могли того, что разрушали. Не слышал я от них причитаний, слышных теперь: «Что сделали с Россией!». В той России они жили, не принимали и современности. Если определять состояние их духа одним словом, я бы выбрал озадаченность. Свидетели и участники переворотов, жертвы политических передряг, думали, будто жизнь впереди, придет время всё обдумать и рассказать, но папка с надписью «Мои мемуары» оказалась пуста: не дождались дозволенности. Инертность тоже была, мемуары – близость конца, а хотелось пожить. Современники войн, участники революций, свидетели политических процессов, жертвы чисток, доносов и проработок – у них существование размеренное так и не началось. Выпали им исторические события, встречи с выдающимися личностями, социальное продвижение от патриархальной пашни до штурма неба, многообразные международные впечатления, мировой опыт, накопленный и непрерывно обдумываемый. От изобилия остались крохи и те пропали по большей части втуне, хотя у них в окружении пишущих уже выработалось умение владеть пером.

С тех пор, как мое время сделалось для меня предметом воспоминаний, стал я понимать их, проживших почти полжизни до революции. Не испытав изжитости образа жизни, тех же чувств не поймёшь. Вышедшим из низов жилось всё лучше, но тем яснее понимали: так жить невыносимо. Росло их благополучие, но то была уже сплошная ложь, прежде всего самим себе. Самообман, сплошной и всеобщий самообман, о чём писал их любимый Чехов: «Виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно». Из простых уже при жизни поднявшийся к мировой славе писатель подчеркивал: все мы – других нет, все виноваты в попрании свободы, отсталости и бедности. По Герцену: людей можно освободить настолько, сколько есть у них свободы внутренней. Чехов находил, что современники самовлюбленно зашорены. По Юнгу, единицы являются сознательными современниками; Брукс Адамс считал: не меньше трех поколений требуется, чтобы образовалось понимание происходившего. Комментаторы Библии утверждают: предсказания пророков – воспоминания о прошлом, обращенные в будущее. Современность понимается задним числом, когда ничего изменить нельзя.

«На вдумывание мало у нас было способных».

Сергей Атава-Терпигорев. «Оскудение».

«Читал “Оскудение” Атавы-Терпигорева, жестоко-верные очерки», – Вернадский записал в интимном дневнике. На Крымском побережье, в ожидании английского корабля, собираясь эмигрировать, ученый запоздало читает оправдавшийся прогноз, соглашается и сам же, судя по тому же дневнику, строит воздушные замки, создавая в своем воображении исследовательские институты, которые будто бы ждут его за рубежом. И это ученый, которого при советской власти станут называть великим! Не удалось ему проверить большие ожидания. Правительство Великобритании, напуганное ростом рабочего движения у себя в стране, не принимало российских беженцев, сочувствующих Белому движению. И по неясным до сих пор мотивам баварский, правивший в Англии Дом Ганноверов отказался вывезти своих, царствовавших в России кровных родственников. Их на станцию Александровскую придется доставлять моему двоюродному деду, местному жителю, специалисту по обезвреживанию неразорвавшихся террористических бомб, пиротехнику, унтер-офицеру…