хорошую комнату.
Мировая линия развития устремлена к униформному комфорту с вкраплениями самобытности, и русские мужики это понимали, но не имели возможности претворить свое понимание в двистительности. Надо было видеть ликование и гордость работников подмосковного конного завода, на территории которого установили будку с телефоном-автоматом. Один за другим конюхи и наездники подходили и звонили друзьям и родственникам: «У нас теперь телефон есть! Те-ле-фон!» Возможности позвонить из автомата радовались работники образцового предприятия, которое посещали вожди нашей страны и главы других государств. Разве что аппарат красной линии, водруженный в служебном кабинете номенклатурного начальника, способен был так поднять настроение. Не фантазирую. Мне рассказывала секретарша моего предшественника на посту главного редактора: нам не полагалось прямой связи с правительством, но стояло два служебных телефона, и, как будто развлекаясь игрой, мой предшественник выдавал за вертушку один из аппаратов.
Прочность государству, говорил Руссо, придает «сближение крайних ступеней», и это цитировал Пушкин. Социальная устойчивость обеспечивается не равенством, которое всегда декларативно – нереально, однако возможна относительная однородность условий существования: телефон у всех, сверху донизу. У важного лица пусть будут десятки телефонов, но аппарат должен быть у каждого, протянул руку и – поговорил. Жилища – хижины и дворцы, но в хижине есть горячая вода и прочие минимальные удобства, отсутствию которых удивился управляющий американского ипподрома, которому на пути в краснодарский конзавод «Восход» захотелось воды со льдом, и он был удивлен, когда ему предложили одной воды.
Иначе, без непременных условий, устойчивости нет и не будет. Ни национальное единство, ни самобытные традиции, ни духовное богатство не удержат, если будет, по Пушкину, продолжаться notre martyre, «наше мученичество».
Если же взглянуть на вершины русской литературы переломного времени: «Братья Карамазовы» – Иван сходит с ума, Митя собирается эмигрировать в Америку, христианский смиренник Алёша должен по замыслу стать террористом; «Смерть Ивана Ильича» – не жизнь, а фальшь (популярнейшее из толстовских произведений в Америке); «Живой труп» – умирание заживо. Последняя, художественно выраженная Толстым истина о наступающем ХХ столетии: «Хаджи-Мурат» – сопротивление человеческой личности авторитарной силе. «Три сестры» и «Дядя Ваня» – поголовный самообман; «Вишнёвый сад» – вам говорят, а вы не понимаете, и если не выручат «величайшего ума люди» из-за рубежа, то, пока не поздно, придется самим уехать за границу. То – вершины, за ними классика малая, но добротная, и все, либералы и консерваторы, говорят об одном и том же: «Жизнь выбита из колеи…» («Гарденины»).
Всё это продиктовано масонами? Таких сотрясений и сдвигов происками не создашь, но способствовать распаду можно. Внешние силы вредили и вредят нам, мешают придерживаться, как говорят теперь, «традиционного русского мировоззрения». Но надо бы это традиционное мировоззрение представить себе и понять. Американские поселенцы, как и русские мужики, что шли за Пугачевым, искали справедливости, одни её получили на Бункер-Хилл, другие получили расправу на Болотном поле.
Чехов, как Шекспир, одаренный сын разорившегося провинциального лавочника, бежавший в столицу и покоривший её, признал, что идейного выхода он не знает. Разве что доктор Чебутыкин у Чехова говорит, и в голосе его, как всякого чеховского персонажа-врача, слышится голос самого автора: «Вот тебе мой совет. Надень шапку, возьми в руки палку и уходи без оглядки». Толстой, хотя и ругал чеховские пьесы, однако совету младшего собрата последовал: ушёл – от проблем. Уход Толстого – итог всеобщего беженства, это уже позднее определил Сергий Булгаков, а Достоевским ещё раньше было сказано: Россия бежит от самой себя. По наущению со стороны? Народ, должно быть, распропагандированный иностранцами, не забывал Стеньку Разина, «Дубинушку» петь учился у зарубежных лазутчиков, пугачевщину, само собой, подстроили иноземные провокаторы. Потемкин намекал на провокаторов, прикрывая свой недосмотр. Что после потемкинских новшеств оставалось? Беспорядок такой, что приходилось его устранять с усилиями, превышавшими время и средства, брошенные на нововведения. Если и были провокаторы, мы же видели, как бывает, когда идёт к развалу: словно для них все приготовлено, чтобы легче было разваливать.
Обломовской пассивности противопоставить могли призыв «Терпите!» Что ж, приходится терпеть, но какое угодно терпение может в конце концов лопнуть. Даже Библейская притча о долготерпении Иова – позднее вкрапление в канонический текст, составлена из разных источников, проповедь сбивчива и, по мнению библейских комментаторов, две части священного текста между собой не согласуются, в Книге Бытия не согласуются два сказания о Сотворении мира: заветы Всевышнего оставляют вопросы открытыми!
Символ нашего исконного уважения к личности обнаружен в «Русской Правде», где за конокрадство положена та же пеня, что и за увечье человеку. Это – цена на словах, на деле разницу между людьми и лошадьми не соблюдали. Если и за лошадь, и за человека во времена Владимира Мономаха брали три гривны, то в Пушкинскую эпоху приговаривали к четвертованию и миловали к повешению. А кем у нас описано, как бьют лошадку по глазам, чтобы вскачь шла? Мой отец в детстве видел, как ударом ножа их сосед выколол лошади глаз и с рыданием бросился ей на шею: зверский взрыв затравленного человеческого существа, выместившего свою уязвленность на безответом животном.
Мне рассказывал наездник, служивший кучером у Ермоловой, как брался он за кнут и гнал в кабак жажду утолить, спустив данное ему сердобольной артисткой на чай. От Некрасовского Саврасушки, служившего хозяину, требовали, чтобы крепче натягивал гужи, а овса не ожидал. Щедринский Коняга получал резку из прелой соломы, а на ноги его поднимали жердями. Не кушала овса и та лошадка, с которой поделился болью сердца чеховский извозчик. Художественные вымыслы? Слогом не поэта – историка определяется: «В большинстве районов Европейской части России земледелие и животноводство переживали к 1860-м годам явный упадок…»[95] При царизме (почитайте Бутовича)[96] и социализме лошадей кормили плохо и просто не кормили, при советской власти на Московский ипподром поступал породистый молодняк, шатавшийся от недокорма и бескормицы. Если держали лошадей в чем жизнь теплилась, то как же людям жилось? Или этого не было? Всё неправда? Были и лошади гладкие, и люди, кому жаловаться не на что, всё было, но всего было мало для огромной страны.
«В 1909 г. летом я с экскурсией народных учителей с образовательной целью ездил за границу и посетил Турцию, Грецию, Италию, Австро-Венгрию».
Предреволюционное время подняло моих крестьянско-рабочих дедов до международного кругозора. Они привезли сохранившиеся у нас гравюры и каталоги галерей Дрездена и Амстердама, Италии, Греции, Турции. Hagia Sophia, «Мадонна» Рафаэля, «Ночной дозор», росписи Микеланджело, Сикстинская капелла, вилла Боргезе, галерея Уффици, Собор Святого Петра, Pieta. Сто лет спустя, мы с женой, ступая по тем же ступеням, смогли неизменное увидеть ценой распада государства, созданного революцией, которой способствовали мои деды, а деды жены – сопротивлялись.
Предок моей супруги служил у Дубельта, тому есть документальное подтверждение: упомянут в дневнике главы Тайной канцелярии. У Толстого тип службиста – Николай Ростов, но Дубельт, ветеран войн и страж порядка, сложнее Ростова.
Кто решится сказать, будто Толстой упростил тип правоверного патриота, если Николай Ростов, не шутя, выражает готовность, если прикажут, рубать своих родственников? Толстой знал непосредственно, как мы уже представить не можем, покорность сословнослужебной преданности, но Николай Ростов показан простоватым, прямо сказать, ограниченным. А Дубельт, как говорил о нем Герцен, похоронил под воинской шинелью множество противоборствующих переживаний и разнохарактерного опыта. Николаю Ростову многое не приходит в голову, Леонтию же Васильевичу – приходит, он всё обдумывает и делает свои выводы. Видит балы и парады, там же видит изнанку, гадость, грязь и говорит: «Срам». За поэтом Пушкиным нужен надзор – в этом уверен. Боготворит царя, подчиняется верховной воле, и он же растерян, не в силах объяснить, почему же русская политика поручается иностранцам, а те действуют против интересов России. Служит беззаветно, однако в душе у него гнездится горечь от сознания, что направленность ума и предрасположенность сердца множества таких, как он, не встречает сочувствия. Дубельт сам себя спрашивает, ибо ему не у кого больше спросить, в чем же тогда заключаются интересы русских людей? О западных нравах и свободах управляющего Третьим Отделением лучше не спрашивать. Дневниковые записи Дубельта – манифест, который сегодня нашел бы массовую поддержку. Из-за исчерпанности больших идей, кто ныне способен серьезно, до самоотвержения, верить в диктатуру, самодержавие, демократию, парламентаризм, в религию? Но людям присуще желание верить, как установил Вильям Джеймс, и на желании спекулируют власти.
Сейчас сильна неприязнь к революции. Снобов, Иванов, не помнящих родства, множество среди поносителей их же собственного советского прошлого, будто отношения к своему прошлому они не имеют. Для литературы это – источник материала для создания отступника. В случае Генри Адамса была поза, о чем написал его младший брат, свидетель придумывания старшим братом личной неудачи, а на самом деле необычайно удачливого, за исключением нехватки жизненной силы и капризов избалованного барчонка. Одним словом, стерильность.
А в чем гнездятся мотивы поведения наших отступников? Нет у революций, по словам Бальзака, ожесточеннее врагов, чем люди, преуспевшие благодаря социальным переворотам. Русская революция вынесла на поверхность семя их породившее, однако Октябрь яростно поносят именно те, кто своим нынешним положением обязан катаклизму Семнадцатого года. На этом я поссорился с небездарным детским писателем, который при советской власти сделался и богатым и знаменитым, но поносил советскую власть так… Подчеркиваю, как поносил – будто не имел никакого отношения к условиям, которые вынянчили его, сына номенклатурного советского чиновника.