С другой стороны, можно, хотя и трудно, себе представить, если взять от противного, до чего были сильны революционные настроения в 17-м году и у тех, кому, вроде моих уже поднявшихся социально дедов, революция и не была нужна. Но едва они поднялись, их захлестнуло следующей социальной волной.
Вращаться колесо истории не перестанет. Будет ли осознана повторяемость настроений? Ленин сомневался в научаемости, следуя Гегелю и считая «оч. умной» его мысль: каждое новое поколение воображает себя уникальным. Мы в плену «политики памяти», как это называют современные западные меморологи, изучающие «парадоксы исторических представлений».
Среди писателей
«Рассвет будет невеселый».
Моя мать в молодости дружила с женой Бориса Пильняка, сестрой киноактрисы Наты Вачнадзе. Супруга писателя, по словам матери, превосходила красотой нашу раннюю звезду экрана, а хозяин был на редкость нехорош собой, но по-своему обаятелен. Занимали они целый дом, недалеко от ипподрома, на одной из Тверских-Ямских. Уют, гостеприимство, для матери – друзья, а для соперников так называемые «пильняки», шайка литературных мародёров во главе с лихим атаманом: подчинили себе издательства, захапали всё, что можно было захапать. Пустили Пильняка за границу – обратно приехал на собственном автомобиле. Урод уродом, а какую бабу отхватил! Всё ему одному? Где справедливость? За что боролись? Борцы-противники стоили друг друга, такими их под вымышленными именами представил в «Театральном романе» Михаил Булгаков. Те же писательские фигуры в дневниках цензора Валерьяна Полянского упоминаются под своими именами как хищники, проявляющие поразительную напористость в умении добиваться авансов под ешё не созданные и оставшиеся несозданными шедевры.
Мать бывала на выступлениях Маяковского в Политехническом музее. Она улыбалась, вспоминая дерзкие выходки громогласного поэта. А знавшие его достаточно хорошо говорили без улыбки: «Бандит». Не зря сравнивает себя с Вийоном! Если не писал, иногда удивительно хорошо, то занимался захватом, добиваясь, как и «пильняки», лишней жилплощади, новых изданий своих книг, высоких гонораров и очередных зарубежных поездок, настаивая: «Мне необходимо ездить». Как будто другие нужды в том не испытывали! Кто-то ездил, другим приходилось сидеть дома, кому авансы давали, кому отказывали, кого печатали, прочих отвергали. Построили Дом писателей: сколько же писателей туда не попало! Государственная централизация, усиливаясь, сделала борьбу за существование неотделимой от творческой борьбы.
Зависть дожила до нашего времени, у ветеранов писательского Союза злое чувство вызывали молодые поэты, они то и дело бывали за границей, демонстрируя перед миром нашу творческую свободу.
«Почему Евтух получает командировочных вдвое больше моего?» – жаловался моему отцу поэт его возраста. Как были велики командировочные, не знаю, но число зарубежных поездок Евтушенко я случайно увидел в Отделе кадров Союза писателей. Пришел я туда узнать номер телефона вдовы Бабеля. Номер нужен был библиофилу Хольцману, он финансово поддержал симпозиум по Шолохову и Фолкнеру, с ним наладились связи. Секретарша отошла к шкафу с картотекой, а я остался сидеть у её стола. В течение невольной паузы, шаря глазами по сторонам, я увидел на столе список писателей, выезжавших за границу, когда выезжали и сколько раз. Последней в списке стояла фамилия Евтушенко, за один год, не помню какой, но помню число поездок – 74.
Писательский быт, квартиры, дачи играли литературную роль. Писательские жены – сага столь же увлекательна, как история жен Кремлевских, рассказанная моей однокурсницей Ларисой Васильевой[97]. Вдова двух советских классиков на дискуссии о том, кто из них на кого влиял, заявила: «Я была женой их обоих и могу внести ясность в этот вопрос». Супруги несли службу, переходили от писателя к писателю, являлись источником информации, были участницами сборищ, о которых, важнейшее умалчивая, рассказывают «Исторические хроники». О том ещё будет, что рассказать историкам, если историкам повезет, и они доберутся до документов. Лариса могла бы добавить главу о наших верных спутницах писателей отечественных, а также иностранных, о княгине Кудашевой и баронессе Будберг[98]. Поселок Переделкино требует изучения археологического, там полегли писатели за слоем слой. Дачу, где в 50-х годах покончил собой Фадеев, до него занимали жертвы 30-х годов. Вроде раскопок Трои: сочувствуешь троянцам, а затем, уходя вглубь, узнаешь, скольких же они погребли, пока их не погубили ахейцы.
«Только измываются над трудящей публикой».
В эвакуации моя мать стала своим человеком с остатками семьи Ивана Катаева, из когорты «перевальцев», с которыми в молодые годы мать была дружна. Старики – со стороны Митиной матери Терентьевой, старик Терентьев, тесть Катаева, при нас скончался (первый увиденный мной покойник, меня затрясло, словно я схватился за обнаженный электропровод). Хорошо узнали мы тещу Ивана Катаева, «бабушку Толоконцеву», с большой симпатией изображенную в повести «Сердце».
«Их направили в командировку, там они тяжело заболели, и наш зять умер», – обучая нас иностранному языку, старушка по-французски рассказывала про смертельную болезнь Митиного отца, его матери удалось выжить, но оказалась она оторвана от семьи. Слушая рассказы печальной старушки, моя мать не произносила ни слова, хотя понимала французский, ещё понимала.
Владению иностранным языком у матери была своя мера, в детстве она писала стихи по-французски. После войны шли мы с ней по Тверскому бульвару, и она вдруг бросилась в сторону. «Отчего ты кинулась?» – спрашиваю. «От стыда», – отвечает. Навстречу нам шла тоже старушка, а мать подзабыла язык, какому её учила в гимназии эта старушка, Madame Pommer.
Слушая Митину бабушку, мать не откликалась по другой причине. Почему, объяснила, когда я уже понимал, кто такие «перевальцы». Вспоминая коммунистических почвенников, мать говорила: «Они высказывались». Каждый подписывал себе приговор, рассуждая публично в том духе, как дома откровенничали мои деды, особенно Дед Вася. Иван Катаев дал повод уличить его в протаскивании христианской веры в сочетании с троцкизмом. Почему чисто русские люди, от Ивана Катаева до Андрея Платонова, сочувствовали Троцкому, ответом, мне кажется, может послужить «Дело Тулаева». На Ивана Катаева набросились со всех сторон. То не было «неудовольствием властей», то было неудовольствием людей, своим чередом погибших, но до поры связанных с властью: цепь умерщвления, как в шекспировских хрониках. Власть стравливала и сдерживала, согласно divido, древнейшему правилу: разделяй!
«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю, даже когда она страдает и жалуется, ибо её притеснители выходят из её же недр».
«Мы пауки в банке», – сказал моей матери кинооператор Леонид Косматов. Работала мать на «Мосфильме» у Пудовкина, Косматов был женат на её школьной подруге, отсюда и откровенность. Помнил ли советский деятель искусства, Сталинский лауреат, что «банка с пауками» служила метафорой предреволюционной борьбы в среде интеллигенции – клубок честолюбий и взаимопоедание?
Чеховский ответ, почему он не верит в интеллигенцию, теперь толкуют в противоположном смысле, будто Чехов де хотел сказать о вере в интеллигенцию. Но Чехов предлагал на себя оборотиться, что прямо им сказано в очерке «Наше нищенство»: неспособность к самооценке у интеллигентных людей с их претензиями на понимание. Согласно Чехову, интеллигентные люди самообольщены, не хотят знать, что они не другие (как любят говорить теперь), а такие же и даже хуже в меру претензий.
«Уличное нищенство – это только маленькая частность большого общего. Нужно бороться не с ним, а с производящей причиною», – пишет Чехов, поднявшийся в интеллигенты и увидевший: «… Сознание, что это можно, всякого просящего и берущего спасает от стыда и неловкого чувства»[99]. Так уж и всякого? Судить гуртом Чехов отказывался, по-докторски присматривался к личностям из любой среды и не находил критического самосознания. А Пржевальский, которого Чехов ставил необычайно высоко? Это – посмертно, в некрологе. Ни о ком Чехов не говорил так, как говорил восторженно о японских чиновниках. «Значит, надо бы Россию заселить японцами?» – в наших спорах возражал Вадим. Дело не в том, чтобы переспорить, а чтобы действительно ответить на такой вопрос. С ответом на такой вопрос медлил создатель «Американской трагедии», понимавший в людях, и что всякие люди есть такие, какие они есть.
Не при Сталине взаимопожирание началось, при нём сложилось в систему, и, как сказал бы Дефо, благородному человеку стало нетрудно сделаться мерзавцем. Когда мы стали литераторами, многие считались антисталинистами, но вели себя как сталинисты, не зная других приёмов спора, кроме закулисных интриг.
На Страстном бульваре и Большой Якиманке
«…Темный силуэт Пушкина и огонек над воротами Страстного монастыря».
«Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца».
У ворот Страстного монастыря я бывал в досознательном состоянии – в коляске, Пушкинскую площадь помню уже пустой, как только выйдешь из нашего парадного в доме шесть на Страстном, фигура Пушкина возвышалась на горизонте.
Шмелев не осознал символического соседства с Аполлоном Григорьевым, но Чехова помнил со своих ранних лет, жили на параллельных улицах, Большой Якиманке и Малой Полянке, соседи в трех минутах ходьбы друг от друга. Шмелев видел и описал свадебный скандал, послуживший Ч