В Роттердаме выпустили. В дневнике у меня записано: «Ходили по городу. Эразма не видно». От лошадей отлучиться надолго нельзя, до статуи так и не добрались, зато успели в музее посмотреть на череп гуманиста – вместилище мозгов, которыми ворочал ум, создавший «Похвалу глупости» – начало самосознания Нового времени. Не критика глупости – предмет ниже критики, как говорил гуманист, а глупость ума, себя оглупляющего и себя же обманывающего, – ума ученого, ума писательского, ума государственного, ума грубо-безбожного и ума лицемерно-набожного.
Затем – Ле Гавр, который доктор называл «Лягавром». Следующая стоянка была уже за океаном в Монреале, а в Америку нас доставили трейлером, привезли на ферму под Кливлендом, в штате Огайо, возле Великих озер.
Моим первым желанием было – увидеть ковбоев, и мы, как по заказу, с рук на руки сдали тройку в точности такому, каким в «Дымке» выведен объездчик Клинт. Нашего ковбоя звали Труман, но друга его звали Клинт, копия рисунка из книжки, а в доме Трумана, как только я вошел, увидел «Дымку».
При первой же запряжке наши рысаки, с настоя, взяли на унос и нас расшибли. Пока не перевернулась пролетка и не постигла меня участь Ипполита, доктор, пассажиром сидевший с ковбоем у меня за спиной, кричал: «Переводи ему! Переводи!» Хотел, чтобы Труман тоже взялся за вожжи и помог мне птицу-тройку удержать. Но пролетка перевернулась и, как у Расина, «запутался в вожжах несчастный Ипполит».
«Розанов неожиданно вдохновил Лоуренса».
Чтобы установить, как в иностранную печать проник «железный занавес», я решил позвонить прямо с конюшни американскому профессору английской литературы, он, Гарри Т. Мур, был знаком с моим отцом через Ричарда Олдингтона. Звонил утром, после уборки. Тут же ответили, но вроде недовольные звонком. «Имел ли Розанов влияние в Англии?» – задал я вопрос. Голос взорвался: «Конечно, имел, но почему об этом надо спрашивать в шесть утра?» – профессор находился в другом поясе, разница между нами в три часа. Объяснил: убираю лошадей, и при слове лошади, как обычно бывает, голос смячился, и получил я нужные сведения.
Между Россией и Англией посредничал Семён Котелянский, свой человек в литературной среде[117]. Заметной фигурой в той среде являлась леди Сноуден. А Котелянский, или Кот, как его называли, на волне помешательства на русских, интереса к нашей классике, вспыхнувшего на исходе XIX века, проталкивал имена и названия, созвучные настроениям английской intelligentsia, в том числе розановский «Апокалипс», перевести который ему помог Д. Г. Лоуренс (и сам заразился Розановым). Книга леди Сноуден вышла, когда её супруг стал членом Британского правительства, и, по-моему, эта книга подсказала Черчиллю пустить «железный занавес» в оборот как символ вражды между прежними союзниками. Его речь американские историки и называют «Речью о железном занавесе».
Наша с Шашириным лошадиная миссия была актом доброй воли, но была и боевой операцией. Противостояние дало о себе знать с первых же вопросов на таможне, не паспортных – политических вопросов. Стали меня спрашивать, знаком ли я с книгой дочери Сталина. От таких вопросов я онемел, не от страха, не ожидал, что станут спрашивать о слишком хорошо мне известном. «Мы с ней работали в одном и том же Институте» – говорю. Тут, мне показалось, смешались таможенные чиновники.
У «Папы Сайруса», как называли старика Итона, нас окружила благожелательность. Возник конфликт лишь из-за различия слов ковбои и конники, спор шел о приемах верховой езды. Мы ездили а I’Angles, у ковбоев – Western: спорт и работа, забава и труд. Конфликт быстро разрешился и завершился дружбой с Труманом Кингсли из Северной Дакоты, который в хозяйстве Итона отвечал за разведение быков, черной шерсти, короткорогих.
С Труманом же связано у меня первое из впечатлений чисто американских – их понятие о времени. «Мы со временем переведем ваших лошадей в стойла получше», – сказал ковбой. Обещание «со временем» прозвучало на мой слух песней слишком знакомой, я про себя удивился: «Куда мы попали? И это Америка?». Отлучился я в туалет, через несколько минут вернулся, чтобы взглянуть, как чувствуют себя наши жеребцы, а их и нет! «Я же сказал, переведем», – объяснил Труман. «Вы же сказали со временем!» – «А несколько минут не время?»
Поразили меня отношения между хозяином и работником, прямо по Гегелю. Пока скотовод работал на хозяина (работал круглые сутки), хозяин слушался работника. Железнодорожному магнату ковбой указывал: «Сделаем, как я решил!» Как только хозяин скончался, на ферме умерло увлечение черными короткорогими, ковбой получил расчёт и вернулся в свою Дакоту.
При всем окружавшем нас у Итона миротворении, держались мы начеку, ни лишнего слова, ни случайного жеста, ни шага непродуманного. Давали интервью для прессы, выступали по местному телевидению. Одно из выступлений шло по программе «Встречи с необычными собеседниками». В очереди из «необычных» были мы поставлены первыми, но подошла передача, и нас попросили пропустить вперед необычного, стоявшего за нами и с виду очень обычного. Он, видите ли, торопится! Подозреваю, потеснить хотят. Что совершил он сверхнеобычного, что мы должны ему очередь уступить? Объясняют: в одиночку под парусом пересек Атлантический океан. Мы с Шашириным пересекли океан на корабле, и нам не нужно долго объяснять, что значит плавание по тем же водам в утлой посудине. Через Атлантику шли словно по озеру, а у Нью-Фаундленда – волны до небес. Такая волна, капитан объяснил, сорвет привязанный на палубе контейнер величиной с вагон и швыряет как спичечный коробок, срывая палубные надстройки, в предыдущем рейсе смыло капитана. Согласились мы пропустить без очереди водоплавающего субъекта.
Внешне ничем не примечательный, быстро, торопясь, рассказал перед камерой, как он ставил паруса и тянул шкоты, когда же перед камерой усадили меня, я ожидал, что и мне станут задавать вопросы специальные – иппические. Мореплаватель говорил о парусах, меня как кучера спросят о зге или о дуге. А спросили, как у нас расценивается политическая линия господина Итона. Такого натиска я не ожидал и говорю: «У нас мистер Итон ценится на более высоком уровне, чем политическое руководство, его уважает наш народ». Ляпнул, а потом ночь не спал: в моих словах наши инстанции могли усмотреть попытку вбить клин между народом и Партией!
Каждое наше слово и каждый наш шаг неисповедимыми путями доходили до Москвы и становились известны ипподромному начальству – это мы с доктором узнали, когда вернулись домой. Но про телепередачу, как ни удивительно, не задали ни одного вопроса, зато добивались, проверяя поступившие к ним сведения, сколько мы позволяли себе лишнего. Мы, если и позволяли, то во имя мира и дружбы! На ферму приходили к нам эмигранты-соотечественники, завязались знакомства.
С тех пор знакомства у меня расширялись по мере того, как мне поручили контактировать уже не по линии Московского ипподрома, а налаживать научные связи под эгидой Института Мировой литературы им. Горького, но американцы затруднялись понять, где же я работаю: к ним попал не критиком – кучером. Письма они адресовали на Ипподром им. Горького. Получил письмо: «Дмитрию. Цена без конверта четыре копейки», – ответ на моё новогоднее поздравление. Товарную спецификацию приняли за обратный адрес, и – дошло!
Сколько у меня было связей, я ощутил, когда связи оборвались, и меня словно штормом выбросило на густо населенный необитаемый остров: участь ветеранов, хотя и холодной войны, одиночество в толпе, описанное Дефо в никем нечитанной третьей части «Робинзона Крузо», где речь идёт о жизни в огромном городе – Лондоне.
Мое время
«Дабы держать свой народ в единстве и преданности, государь не должен тревожиться о том, что его могут счесть жестоким».
Экземпляр книги Макиавелли, который был у нас дома, нёс следы изъятий: предисловие вырезано, на титуле имя автора предисловия вымарано. Эта книга будто бы лежала у Сталина на столике возле кровати. Лежала или не лежала, но как отклик оппозиции на утверждение сталинской власти была выпущена в 1934 г. издательством Academia, которым руководил оппозиционер Каменев. К нам книга попала изуродованной из Иностранки – Библиотеки иностранной литературы, там в молодости работал мой отец, а книги «обезвреживал» его приятель В. С. Рубин. В мое время Владимир Семенович, первый мой наставник по реферированию, состоял консультантом Иностранной Комиссии Союза писателей, с 30-х годов застыла у него в глазах тоска, будто руки ещё не отмыл. Совесть в нём ропщет, оттого и безутешен, сознавая, что прощения ему не будет.
Выражением глаз Рубин напоминал нашего давнего соседа – Лёвки-цыгана старший брат. Говорили про брата: работал палачом, расстреливал. У него в глазах, кроме мрака, виднелось… нет, не зверство, мертвечина, словно и сам был неживой. Жил у нас за стеной, на темной лестнице с ним страшно было встретиться глазами. Говорили, взялся он за такую работу, чтобы свои жилищные условия улучшить. Среди палачей могли быть и мстители, сыновья жертв послереволюционного террора. Ситуация универсальная, Грэм Грин ситуацию описал: «Правда ли, что у вас портсигар из человечьей кожи? – Правда, из кожи того, кто насмерть замучил моего отца».
Жили Левка с братом без родителей, и никто не знал, почему. Помещались они во флигеле, занимали чердачную комнату. Когда Лёвка высовывался из окна, его черно-кудлатая голова торчала из-под самой крыши. А мы, переставая пинать ногами пустую консервную банку, которой за неимением мяча играли в футбол, пытались соблазнить его спуститься, если не хватало у нас вратаря или защитников: каждый хотел быть форвардом, вроде Бескова или Боброва, играть в нападении. Левка в ответ сверкал зубами, улыбаясь, ему во двор выходить было запрещено. К вечеру, после футбола, в который мы гоняли дотемна, жутко было возвращаться домой: входишь в неосвещённое парадное и видишь неживые глаза.