Университетские годы. Вскоре после смерти Сталина, когда сохранялись прежние порядки, всей группой мы поехали на дачу к одной из студенток готовиться к экзаменам. Дача ведомственная, за высоким забором, всё там же, под Москвой. Решили сделать перерыв, пошёл я побродить в поисках лошадей и у колхозной конюшни разговорился с конюхом. «Как за колючей проволокой живем, – говорит, – паспорта у нас поотнимали, чтобы не разбежались». Иначе было нельзя? Нельзя, но нельзя и забыть: ведь этому труженику обещали, что он будет по своей стране проходить «как хозяин», а «хозяин» оказался подневольным. Это под Москвой, на крышу или на березу забраться, Кремль видать, а что творилось далеко от Москвы, и не спрашивай. Помня о допущенных недопустимостях, нечего оспаривать, что у нас перерождение пережила идея народовластия, а воплощение великой идеи в свою противоположность называется иронией истории.
Со сталинским временем связано у меня ещё одно, совсем раннее воспоминание. Не смейтесь, с детского сада. Стоит мне вспомнить, уж не говоря увидеть детский сад, в моей душе воскресает страх. Плохо со мной обращались воспитатели? Обращались идеально. Обижали сверстники? Ни разу. Чего же я боялся? Неволя! Гнетущее чувство несвободы: привела мама, оставила, и уйти отсюда я неволен. Пятилетний ребенок может то же чувство испытать в любое время, но в наше время страх, вызванный чем угодно, сливался с духом времени.
Из того же времени у меня перед глазами художник Сластников, худой, костистый, разводит длинными руками, похож на черно-белую иллюстрацию. Где Сластников работал, не знаю, но время от времени приходил к нам, показывал свои рисунки, подарил один рисунок матери: ужас войны, этюд экспрессионистический, под Барлаха. Таких рисунков у Сластникова была целая серия, и показывал он их, видно, не одной матери: вскоре он бесследно исчез. А рисунок мать, оказывается, спрятала среди своих набросков, после её смерти я рисунок обнаружил и понял причину исчезновения художника: в то время и ужас войны должен был изображаться в установленных пределах.
Пределы необходимы. Истина бывает неуместна, мы знаем, начиная с Лисабонского землетрясения, то есть полемики Достоевского с Добролюбовым. Как сказал Немирович-Данченко, сказать правду о нашем героическом времени будет возможно не раньше, чем через шестьдесят лет. Хотели правды о войне во время войны? Мечтали о Победе. «Василий Теркин» это выразил: «Хорошо когда кто врет весело и складно». А фильм Довженко «Украина в огне» оказался осужден и закрыт: немыслимо философствовать о природе фашизма, когда идёт с ним схватка не на жизнь, а на смерть. Соблюдать права человека, бросавшего на тебя бомбы, как предлагал Оруэлл, невозможно. Но есть пределы пределов, и если они преступаются, это не требования обстоятельств, а порок конструкции.
Какие бы мотивы ни приводили сегодня стремящиеся определить роль Сталина и, в известном смысле, оправдать его, он действовал как деспот. Определение «деспот» не умаляет роли Сталина, однако окрашивает им совершенное хорошо знакомым нам цветом. Составляя счет жертвам сталинизма, учитывают погибших, но сталинизм тотальное условие существования, все испытывали сталинизм, как не было семьи без шрамов войны. Такова природа явления. Сталинизм – деспотизм, и нечего словами играть. Конечно, всё надо рассматривать конкретно: умный деспотизм лучше глупой демократии. Объяснить деспотизм можно, нельзя определить иначе, кроме как насилие. Особое насилие, безразличное к своим жертвам, деспоту нужны подданные и жертвы, а кто в их число попадет, деспоту всё равно.
В беседе с Эмилем Людвигом Сталин определил свою задачу: укрепление государства, рабочего, социалистического, интернационального. Ужас сталинизма подтвердил: величие болезненно для обыкновенных людей. Величие, насилие и неволя – так мы жили, кто скажет, что в сталинское время не жили с ощущением неволи, отвечу: «Значит, мы с вами жили в разные времена». Чувство несвободы распространилось на мое время, протекавшее при Сталине и под сталинской тенью, растянувшейся и дальше на много лет. Брат Сашка родился сразу после войны, сталинская тень накрыла его, и даже явившийся на свет совсем в другие времена сынишка мой, чувствуя в наших семейных разговорах сталинское присутствие, перетолковал бодрый романс – гимн молодости в старой России, в наше время ту же песню передавали по радио, у мальчика получалось:
Вышива-а-ал-серди-итый-Ста-лин…
Давно «Сердитого» не было, однако по канве им вышитой давались непререкаемые установки. И вот, в пору горбачевского-ельцинского развала, упразднившего всякие скрепы, Сашка говорит: «Пусть прежнее упразднено ценой обмана, я чувствую себя свободным. Предложи прежнее вернуть, ни за что!». Со словами брата я согласен (довели до тошноты), но необходимо сознавать обман. Со временем пусть постараются доказательно объяснить, почему, вместо реформы устроили грабёж государственного имущества и в результате развал страны, и это при «командной системе». Кто же стал разрушительно командовать, когда все хотели перемен, понимая, что дальше так жить нельзя? Но кто и чего хотел? Сойди Горбачев с кремлевских высот, вдохнови примером опрощения и поведи за собой народ, за ним бы двинулась вся громада, однако у манипулятора, видно, было нечто иное на уме.
Мы с женой оказались за границей в положении Плиния, наблюдавшего извержение Везувия из лодки на воде. Всё, что до меня дошло из первых рук: большому кровопролитию помешал генерал Исаков – остановил танки (уйдя на пенсию, Николай Васильевич возглавил Всероссийское Общество рысистого коннозаводства, но Запад его всё равно страшился – не дали генералу посетить Международный Рысистый Конгресс). Сашка, уже отец семейства, испытал шоковую терапию, и когда приехал в Америку на конференцию, а я стал его расспрашивать, отвечал неохотно. Тогда задал я прямой вопрос: интересует ли его подоплека перестройки? Сашка ответил: «Меня интересует, как выжить с тремя детьми». Перестройка оставила его, научного сотрудника исследовательского института, с нищенской зарплатой, и ту не выплачивали. Какую получили мы свободу, ответ получен: правление капиталистов. Говорят, так устроено ради симметрии, чтобы находить общий язык с богатыми во всем мире.
Отрубленная голова и сломанная челюсть
«Это была величайшая революция из всех до тех пор пережитых человечеством».
«Потрясение этого века».
После смерти деда-воздухоплавателя, которого Главный Конструктор не забывал поздравить с каждой юбилейной датой, остались редкие книги о межпланетных сообщениях. Несколько книг были отправлены в Королевские Подлипки по почте, но исключительно редкие (их не имела даже Ленинская Библиотека) хотел я передать с рук на руки, если не прямо Главному, то кому-то из его ближайших сотрудников. Но пока после смерти деда разбирали мы его книги и бумаги, Королев скоропостижно скончался.
Погиб из-за челюсти, некогда сломанной на допросе. «Для того, чтобы дать наркоз, нужно было было ввести трубку, а Королев не мог широко открыть рот». Написано биографом и доверенным лицом Королева Ярославом Головановым, другом моих школьных лет, капитаном нашей ребячьей футбольной команды. Ярошка обладал обаянием лидера, властвовал, не распоряжаясь, а располагая к себе. Не удивляюсь, что он сумел заслужить доверие человека, который побывал «у жизни в лапах». Дочь Королева, Наталья Сергеевна, как следует из её телевизионных выступлениий, с Ярошкой согласна: её отцу челюсть сломали, а разжать не решились[123].
Сломанная челюсть покорителя космоса встанет в ряд символов советского времени, вроде отрубленной головы Томаса Мора. Казнь мыслителя-гуманиста, которому на эшафоте пришлось подбадривать оробевшего палача, – эмблема Ренессанса, эпохи открытия человека. Прецедент отдаленный, тем яснее то время видится нам в цельности. Сегодня читаю: при Сталине был у нас Ренессанс. Возможно, трактат Макиавелли, изданный в переводе, когда в политической борьбе решалось, кто – кого, был намеком на ренессансные времена. «Красный ветер возвращает нас во многих отношениях к эпохе Возрождения», – писал Троцкий уже за рубежом, и даже там его писание сочли нужным прервать, что было вполне в ренессансном духе[124]. Но что мы возрождали? Какие времена и нравы? Ивана Грозного? Петра Великого?
«Возврат к 18 и даже 17 веку», – мнение историка Д. П. Кончаловского (1872–1952). Его книгу «Пути России», вспоминая своего двоюродного деда, Андрон Кончаловский называет «великой». Мемуары Андрона (мы с ним были в отношениях приятельских) я читал как хронику своего современника: одно за другим имена общих знакомых, но как историософия книга его деда – вторична: веховский неоконсерватизм. Идею Бердяева двоюродный дед Андрона выразил своими словами: «Деятельность большевиков лежит целиком в русле русской истории». Так, почти слово в слово, рассуждал Бердяев. Автор «Путей России» признал: «Не вышло ни одного настоящего идейного протеста против большевизма». (Надо бы это учесть тем, кто сегодня пытается возродить идеи, витавшие в атмосфере предреволюционной России, идей либо не было, либо идеи были бесплодными.) Подобно Бердяеву, Кончаловский полагал: «Ни в Советской России, ни среди зарубежных русских за тридцать два года (написано в 1949 г. – Д. У) существования советского режима такой идеи не появилось». Какую же идею предлагал Кончаловский? Опять-таки подобно Бердяеву, христианскую, словно ни он, ни Бердяев не помнили, какова была вера, закованная в омертвевшую догматику церковности. Конечно, если за новообращение принять поход бывших партийцев к Патриарху в переделкинскую «Каноссу», и признать за «вновь родившихся» членов КПСС, что носили у сердца красную книжечку, а теперь, осеняя себя крестным знамением, со свечой стоят, и если массовая ханжеская набожность есть вера истинная, то можно бердяевско-кончаловскую идею считать осуществившейся