Литература как жизнь. Том I — страница 54 из 142

Посчастливилось нам застать не нахватавшихся, а знатоков. Начиналось со школы. У нас в 170-й мужской, Свердловского района, учителя по истории и математике были ещё гимназические, по английскому – «дочь Альбиона» (впрочем, Вашингтона). «Вслушайся, – Юрка Малов мне говорит, – какая правильная речь у Сергея Михайловича!» Старик-историк Архангельский, которого мы не слушали, говорил-говорил своей правильной речью, и речь его всё-таки проникала в наши мозги. Никому из нас не приходило в голову коверкать язык. Правильность речи поддерживало радио и, конечно, учителя.

Учителей мы слушали плохо, а что на уроках вытворяли – жуть. «Толкнул столом учителя», – дисциплинарная запись в табеле одного из нас. Толкнувшим был будущий писатель Олег Тихомиров, внук историка-академика М. Н. Тихомирова, чьи книги читаю и перечитываю, но мы и не знали про Олега, чей он внук, среди нас царила уравниловка, «аристократами» считались отпетые дворовые хулиганы, однако на уроках не они безобразничали. Олег за долговязость был прозван «Сныком» (искаж. англ. Snake, змей), у него рано появились признаки костного туберкулеза, он ходил с костылем, сидел в среднем ряду на последней парте. По какому-то случаю весь ряд пустовал, Снык, в одиночестве сидевший у стены, видно, со скуки уперся костылем в стену и, как платформы товарняка, двинул вперед парты. Ударились парты в учительский стол, а за столом сидела «англичанка». Она горестно взмахнула руками. Её не любили? Мы учителей уважали, чувствуя их преданность нам прямо родительскую, но в том же возрасте и родителей не очень слушают. Учившийся с нами до перехода в Художественную школу Василий Ливанов воскресил в книге воспоминаний некоторые наши extravagances во всей живописности[142]. Изобретательность в проделках была, зла не было, если и причиняли учителям душевную боль, то бесцеремонностью юности.

В Университете преподаватели попадались такие, что в своей области обладали сведениями мало сказать исчерпывающими – систематическими, у них узкая специализация покоилась на основе обширной образованности. И Гоголя знали, и Гегеля в системе универсальных представлений. Универсальная ученость была наследием энциклопедической образованности рубежа XIX-ХХ веков. Студенты тех времен даже смеялись над избыточностью знаний профессуры: многие удивляли эрудицией. Возможность системы исчезала с угасанием больших идей, но для знающих продолжала существовать система представлений.

Американский теоретик, ровесник наших профессоров, происхождением австриец, Рене Уэллек, мне рассказывал: просили его высказать мнение о младших коллегах. Вместо ответа, написал он свою научную автобиографию, подразумевая: «Что я могу о них думать, если не учили их тому, чему учили меня?». Говоря с Уэллеком, я внутренне тысячу раз благодарил своих университетских профессоров, начиная с Романа, приучавших нас к мыслительному порядку. Упорядочивать мне, по недостатку знаний, частенько бывало нечего, но я сознавал, что порядок необходим: путать Гоголя с Гегелем не следует. Что настраивало нас на бунтарский лад, так это умолчания. Наша многознающая профессура «ради страха иудейска» либо не учила нас тому, что эти осведомленные люди знали, либо учила так, что понять нельзя, зачем нам всё это вдалбливают. Проделали бы, толкуя о Ювенале, подстановку, какую я недавно увидел в американском переводе ювеналовых «Сатир». Имена государственных деятелей и даже клички скакунов переводчик заменил на имена и клички нашего времени. Мы бы воспламенились! Грубовато, но доходчиво: книжные страницы от подсвета озарились. Значились бы люди и лошади наших дней в древних строках, стал бы и я, не отрываясь, слушать о падении нравов во втором веке от Рождества Христова. Подсказали бы мне, что Эклоги Вергилия следует сравнить с эмигрантскими воспоминаниями о том, как хороши, как свежи были розы до Семнадцатого года. Можно бы и без подстановки подсказать, почему нас касается древность. А то ведь я зевал и спешил как можно скорее всему этому сказать Vale! Читал, «учил», бывало и зубрил, но не приходило мне в голову сопоставить прочитанное с происходившим у меня на глазах. Конечно, я был за правду, знал, что неправды полно, а какая и чья неправда, представлений не было. Кто мог подсказать сопоставление? Кто решился бы произнести имя древнеримского поэта рядом с именем белого эмигранта? Книгу об Иване Грозном написал дед нашего профессора Юрия Борисовича Виппера. Юр-Бор отшатнулся, когда увидел у меня семейную книгу. Чего испугался? Время послесталинское, и я, читая его деда, понятия не имел, что книга одобрена Сталиным.

Не знаю, сознавали или нет сходство древности с нашей современностью мои сокурсники-античники, скажем, Ирина Шталь или Миша Гаспаров. Много и много лет спустя мне как члену Приемной Комиссии Союза писателей выпало рецензировать Мишины сочинения, в основном предисловия к античным классикам, и я, вчитываясь, видел, насколько Миша осторожен в описании отдаленных событий и давних литературных явлений, осторожность не от робости, тщательность ему диктовало чувство научной ответственности, не допускающей поверхностных сопоставлений. Но когда мы с Валентином Непомнящим разыгрывали из Аристофана насмешку над демосом, наше отношение к прошлому походило на разглядывание манекенов на витрине магазина одежды: за непроницаемой преградой видны фигуры на всех нас похожие, но не мы.

На лекциях я часто сидел рядом с Мишей Толмачевым (его сын сейчас заведует зарубежной кафедрой, на которой учились мы). На первой же лекции по курсу Западной литературы, как раз об античности, Миша вытаскивает из портфеля и кладет перед собой толстенную тетрадь в твердом переплете, вроде амбарной книги. Открывает и выводит: «Курс зарубежной литературы». Аж задрожал я от почтения. А в конце лекции смотрю: Миша стал в тетради чертиков рисовать, потом страницу выдрал. К Средним векам тетрадь похудела наполовину, а в Новое Время и вовсе исчезла.

Пришли мы в университет узнать нам интересное – подавляла лавина фактов. Цезари… трибуны… гвельфы с гибеллинами… Orlando Furioso… Orlando Enamorato… переселение народов… падение империй… передвижение гласных… Зачем мне всё это? Злободневности нам не разъясняли, рассказывали без намеков. Теперь, когда вижу в книгах имена своих преподавателей, укусить себя хочется. Найдите ученый фолиант без сноски на профессора Ржигу! А я поистине прослушал его курс по древнерусской литературе. Что помню? Названия сказаний, вроде повести о Кито-врасе или Пет-ре-и-Февро-ни-и, произносимые гнусавым голосом. Средние века читал нам Сказкин. Кому скажешь – не верят. Самому себе не верю. В перерыве подошёл к нему и говорю: «Мне необходимо срочно уйти». Сослался на занятость, а чем был занят, не помню, зато помню, как тот, чьё имя тождественно понятию о мидиевистике, взглянул на меня глазами кролика, испуганно-растерянными. Высший авторитет в своей области растерялся не в силах понять, как же так? Он мне дает знания, а я… занят чем-то ещё! Дослушавшие лекцию до конца рассказывали: видимо, расстроенный уходом не пожелавшим ему внимать студента, Сказкин лекцию дочитал так, что ему устроили овацию. Он и начал неплохо, переселяющиеся народы переселялись перед нашим умственным взором, как живые. Сказкин наделял нас «чувством прошлого» – так в годы студенчества после лекций Ключевского чувствовал себя Чехов. Однако, к чему это знать? Сказали бы: всегда происходило то же самое. Нет, мы живем в небывалые времена. Ах, небывалые, тогда что мне Роланд, влюблен ли он или вне себя от ярости? К чему plusquampefectum, давно прошедшее?

Зачем же я пошёл на филологический факультет? Да разве я пошёл на филологический? Слово филологический не вполне понимал.

Пошёл ради литературы! Как же я всего этого не знал, выйдя из профессорской литературной семьи? Но слушал ли я, что мне внушалось в профессорской литературной семье? Вопрос о выборе моего образования возник ещё в Сталинскую эпоху, когда утратившая диплом мать и оставшийся без работы отец оказались вынуждены вести борьбу за социальное существование. Хорошо помню, как отец, оторвавшись от чужого подстрочника, который он ради заработка превращал в перевод, спросил меня, куда я собираюсь пойти. Говорю: «На филологический». «Вот как? – без энтузиазма отозвался отец. – Значит, ты хочешь пойти по моим стопам».

«Папаша мой не имел никакого понятия, и я с трудом выносил его дурь, а с годами поразился, как же старик поумнел».

Приписывается Марку Твену.

Однажды, уже в постуниверситетские годы, но еще в состоянии зашоренном, получил я поручение: «Займи этого старичка часика на два, из Праги приехал». И в университетские годы приходилось мне бывать переводчиком или сопровождающим, и в ИМЛИ, но в силу моей постоянной занятости поручения мне мешали. И в тот раз я всё еще был занят собой настолько, что не удосужился спросить, кто такой или хотя бы как зовут старичка. Окинул взглядом: благообразный, седовласый, с правильными чертами лица, по-русски говорит без ошибок, хотя с легким акцентом (мы были строги к языку). Взглянул на старикана свысока, и так уж, чтобы время убить, спрашиваю, как нас самих обычно спрашивали: «А специализация у вас какая?»

Старичок, мне показалось, смутился, будто и сам толком не знал, чем занимается. «Литературная теория… знаете ли…» Т-теоретик! Видали мы таких теоретиков! «А труды у вас печатные имеются?» – спрашиваю. Старикашка посмотрел на меня испуганно. «Кое-какие есть, но всё больше по учёным запискам разбросаны» Р-р-разбросаны! Тоже еще приехал, время у меня отнимать! А он продолжает всё с той же робостью: «Есть сборник моих статей, правда, старых. Но если не возражаете, буду рад вам подарить». Старых? Нового уже ничего в голову не приходит? Ну, что ж, возражать я все-таки не стал. Снизошёл. «И надпись вам разрешите сделать?» – папаша спрашивает. Разрешил. А он книгу открыл так, что ни заглавия, ни имени автора я не мог увидеть, а на форзаце приня