Между преподавателями шла борьба, кипела и склока, но мы не видели зла ни от кого из них. Не помню предвзятых оценок, не помню, чтобы на студентах, на мне преподаватели вымещали свои предубеждения. Был случай исключительный – оставил ссадину в душе, неутихающее переживание. На семинаре профессора В. В. И. заговорил я о Джойсе, и В. В. другого способа зажать мне рот не нашла, как сообщить по начальству, что я тронулся. Остался бы я без курсовой, а то и без диплома, если бы не Роман. Ему, закафедрой и декану, В. В. доложила, что я свихнулся. Но Роман остался спокоен. Вызвал меня и спрашивает: «”Улисса” прочитали?» Что говорить, читал. Ну, говорит, идите, а то старушка всполошилась.
Среди сражавшихся, тех и других, правоверных и протестантов, были и шуты гороховые, и зачинщики-провокаторы, и безграмотные карьеристы, все промелькнули перед нами. Но если из традиционалистов-охранителей взять таких, как заведующая английской кафедрой Ольга Сергеевна Ахманова, то её оппоненты были слабы, меньше знали. По натуре и породе О. С. была барыня, куражилась над людьми, в том числе над студентами. Но ничего, кроме хорошего, от «Ахманихи» я не видел, хотя и бывал, заодно со всеми, жертвой её настроений. Вот она фордыбачит, ведет себя так, как левая или правая, нога её захочет, но тут же выручает дельным советом, какого ни один добряк-дурак тебе не даст. Злейшие враги Ольги Сергеевны не отрицали её знаний. Попробовали бы они это сделать! Роман Осипович Якобсон приехал в Москву и, выступая на собрании филологов, которое вела Ахманова, прежде всего сказал, что многие из прежних взглядов он оставил в прошлом, иначе, чего доброго, ему бы досталось. В споре с Ахманихой, вместо того чтобы отвечать на её критику, профессор Звегинцев Владимир Андреевич, за которого мы «болели», шеей дергал и вертел головой. У него был тик, но в тот раз, казалось, от полемических ударов. Наши чувства двоились. Жаль было видеть, как бьют хорошего человека, и нельзя было не понимать, что за дело.
Была у Ахманихи пристрастность группового бойца, было всё слишком человеческое, а у кого не было? Но было у Ольги Сергеевны, чего не было у её противников, это мы, даже при нашем возрастном свободолюбии, видели: у дипломированных филологов, неортодоксов, нет того, что есть у Ахмановой, – огромные знания, и нам перепадало.
«Вот, – говорила О. С., признавая мой ответ удовлетворительным, на тройку, – чего можно добиться даже при отсутствии способностей». В нашей группе учились с такими способностями, что Ольга Сергеевна оставила их на кафедре преподавать. А я, чуть ли не последний из её учеников, усвоил достаточно, чтобы учить на чужом языке.
Наша английская группа состояла из окончивших школу золотыми медалистами, в университете произошел ещё один отбор наиболее приспособленных. Новые для нас языки, испанский, французский или латынь, мы начинали изучать одновременно, и мои соученицы уходили от меня вперед, выражаясь ипподромным жаргоном, как от стоячего. Если на беговом кругу среди наездников становилось очевидным мое неумение управлять лошадью, то по сравнению с лингвистически одаренными сверстниками у меня обнаружился недостаток, названия которому я не знал, теперь знаю. В системе американского образования это – дефект ненаучаемости: учишь-учишь, а оно не усваивается. Некоторые слова я смотрел и вынужден снова и снова смотреть в словаре, хотя, знаю, слово встречалось мне тысячу раз. Мозги мои могу сравнить с компьютером, который тебе сообщает: объем исчерпан. Можно сравнить и с кастрюлей: налита до краев, вода кипит и выплескивается. Когда я сам должен был учить, то старался как можно больше говорить и как можно меньше писать на доске, чтобы не опозориться перед студентами. Разговорные неправильности они прощали, а слово напишешь не так – сгоришь от стыда.
У Ахманихи были свои «закидоны», идиосинкразия в обучении языку. Она настаивала на специализации, не признавая обучения языку вообще. Её разграничения:
Английский язык, на котором мы говорим (The English we speak with), значит, речь научных работников.
Английский язык, о котором мы говорим (The English we speak about) – язык английской художественной литературы.
Саша Полторацкий, сын цирковых клоунов, добавил: «Английский язык, без которого мы говорим (The English we speak without)». Хорошая шутка отражает серьезную сторону дела: разборчивость в отношению к языку. Студенческие театральные постановки на английском языке приходилось готовить чуть ли не тайком от О. С. Однако её же строгость настраивала на требовательность, когда мы приступили к пьесам Бернарда Шоу и Оскара Уайльда. В спектакле по комедии «Как важно быть серьезным» дали мне почти бессловесную роль дворецкого, который произносит «Да, сэр» или «Нет, мадам», но до сих пор в ушах у меня голоса моих соучеников Нонны Журавлевой и Андрея Зализняка, блиставших в центральных ролях. На премьеру попал англичанин и поразился их говору. Ведь то были времена недоступности всего иностранного. Учили нас отечественные учителя, и английский, на котором мы говорили, был познан по книгам. В нашем распоряжении находилось единственное техническое пособие – старый патефон и сильно истертая пластинка 1927 года, наговоренная Бернардом Шоу. Зато уж мы внимали и запомнили дребезжащий голос, обозначавший разницу между Spoken English and Broken English, правильной речью и ломаным языком. Говорить неправильно, для нас было немыслимо, и когда я слышу современную речь даже на своем родном языке, я, поверьте, не понимаю, как у людей поворачивается язык. Говорят: «Что из того? Всё меняется». Правильно, ничего не скажешь, меняется, но есть и утраты однажды достигнутого. Никто ни говорить, ни писать не может языком пушкинского времени, но любовной лирики тоже уже не напишут, а что пишут – лучше бы воздержались.
Мерой прогресса в развитии пишущей техники служит мне исчезновение кляксы. Мы в школе писали, как чеховский Ванька Жуков, макая перья в чернильницы. Наилучшей забавой и злобной шуткой было выдрать из тетрадки разворот в две страницы, сделать из них стрелу, кончик намочить в чернилах и запустить бумажный «дрон» по классу, кому-то и шлепнется крупной кляксой на чисто переписанное классное задание. В университете клякс уже не было, пользовались авторучками, но до пишущих машинок было далеко, а дигитальная техника и не маячила за обозримым горизонтом, все, что мы писали в университетские годы, писали от руки.
В испанской группе отличался студент, бойко стрекотавший, казался натуральным испанцем, на него смотрели мы с завистью. С ним вместе учился Игорь Мельчук, отличник, однако от Игоря не слышали ни слова по-испански, будто он и не мог говорить. Я как-то восхитился его соучеником, а Игорь с возмущением выпалил: «У него же язык мадридского мусорщика!»
В присутствии Ольги Сергеевны тем более нельзя было сказать, что кто-то знает английский язык и тем более блестяще владеет английским языком. Такое знание, по-ахмановски, невозможно. Составитель словарей, копируемых в Англии и Америке, Ахманова подвергала англичан экзамену по их же языку, и, бывало, приезжавшие к нам стажироваться ахмановской пытки не выдерживали. Обладая словарным запасом в шестьдесят тысяч слов (больше, чем у Шекспира, уж не говоря о Диккенсе), она, говоря о самых обыденных вещах, использовала вышедшие из употребления речения, и, помню, из её кабинета появляется после проработки британец. «Слава Богу, – вытирает пот со лба, – всего трех слов не знал». Плохо, оказывается, знали они свой язык, к тому же имея слабое представление о теоретических основах лингвистики. С успехом прошедшая ахмановскую выучку моя жена поражалась отсутствию у американских студентов знаний о своем же языке. Находила ошибки у Черчилля! Пытался я возражать: «Это же Черчилль!» Отвечает: «Ничего не могу поделать, так писать нельзя». В мемориальных надписях усматривала ошибки. На памятнике Томасу Пейну надпись выбита в камне, исправить невозможно. На доме, где в Нью-Йорке купил квартиру Рахманинов, ошибку исправили.
Разве языкознание пришло к нам не с Запада? Золотой век академизма там позади, это я услышал от Рене Уэллека, учёного той же формации, что и наши лучшие профессора. «Моя мать – лингвистка», – рассказывает американка моего возраста. Спрашиваю, какого направления: следует ли Блюмфельду или, быть может, Сапиру? Нет, мама на магнитофон записывает речь жителей разных штатов и отмечает отличия. Наследником фундаментальной учёности оказалась прошедшая западную школу наша профессура. Ахманова в Англию не хотела ехать, не говоря уж об Америке, не надеясь услышать там язык, который знала она. «Вы можете понять, что у них нет науки?» – говорила нам Ольга Сергеевна, имея в виду новейшую зарубежную филологию. Как могли мы это понять, если ничему, что нам внушали, не верили? Не верили, потому что от нас что-то скрывали, и в сокрытом таилась, мы думали, правда. Мы не могли себе представить, что попавшее под запрет всего лишь пустое место, ибо ореол запретного сливался в наших глазах с сиянием истины.
Придумывал бы я, не вспоминал, если бы забыл чувство несвободы, зажатости, того не скажи, сего не думай. «Не разрешают! Не дают!» – ощущение было всеобщим, повальным, если взять выражение у Толстого, говорившего о настроениях массовых и неудержимых. Приходилось думать, о чем лучше не думать, думали не о том, как сказать, а как не высказать чего-нибудь. «Я мечтаю всё подчинить математике!» – делился со мной Мельчук, он потом при первой возможности выехал, чтобы осуществить свою мечту об изучении природы языка. Нужно ли было для этого уезжать, много ли Мельчук изучил, не мне судить, но когда Игорь со мной делился своей мечтой, я его понимал. Нельзя не понять: произвол! Сегодня дважды два – четыре, завтра – стеариновая свечка. Можно каяться в криках «Товарищу Сталину, ура!» или чувство угнетённости считать преувеличенным, однако искренность восторженных криков «Ура!» и тягостное ощущение «Душно без счастья и воли!» сомнению подвергаться не могут. Иначе думать о нашем прошлом, значит, не вспоминать, а выдумывать, хотя прежние восторги и запреты выглядят выдуманными.