Литература как жизнь. Том I — страница 58 из 142

(шестьсот семьдесят) миллионов прослушали песню «Одинокие девочки» (“Single Ladies”) без мелодии со словами, лишенными смысла, и судя по отзывам, никто из шестисот миллионов «ничего лучше в жизни не слышал[а]». Узость горизонта у тех, кому открыт весь мир. Парадокс Александра Довженко: «Мир мал», – говорят летчики в «Повести пламенных лет». «А когда мы на волах ехали от Николаева до Одессы, мир был велик и весел», – им отвечает старик. Бодлер, постукивая по лбу, отвечал, почему он в плаванье не выйдет на палубу и не посмотрит на мир: «У меня тут мир побольше».

У Светланы Иосифовны не было своей жизни. В каждом, кто входит в мир, видят родителей, но она была Дочерью Сталина. Иначе обратила бы на себя мировое внимание? Этот вопрос, несомненно, приходил ей в голову, но додумывала ли она ответ до конца? Спрашивать себя она спрашивала, однако, судя по её книгам, ответов не хотела, сказывалась вера в собственную избранность, которая, кроме происхождения, как видно, больше ничем не подтверждалась.

Когда стал я сотрудником Отдела теории, то Завотделом, моим непосредственным начальником, был руководитель её диссертации профессор А. С. Мясников. Своему бывшему руководителю Светлана Иосифовна уделила всего один абзац в книге, написанной за границей, где над нею цензура уже не нависала, однако она подвергла себя своей собственной цензуре. Пишет, что Мясников и его труды являли пример того, как в советских условиях «исправлялась история», в том числе, с помощью умолчаний[145]. Да, не упоминали горьковских «Несвоевременных мыслей» и статьи «О крестьянстве», но вопреки тому, что пишет Светлана Иосифовна, послереволюционные расхождения Горького с Лениным не замалчивались даже на школьном уровне. Дед Вася без опасений и оговорок рассказывал мне о том, как на другой день после Октябрьского переворота он ждал и не дождался, что в «Новой жизни» скажет Горький. Мясников, умалчивая, подчинялся общему порядку[146]. Горьковским «серьезным крупным ошибкам», совершенным в 1917-м, уделил он в своей книге внимания столько же, сколько его умолчаниям отвела Светлана Иосифовна, и нет в её книге ни слова о том, что он был её научным руководителем. Значит, исправлять свою собственную историю с помощью умолчаний, она у него научилась.

Вёл ли себя наставник дочери Сталина в прежнее время как сталинист? Нам Мясников рта не затыкал, а мы язык за зубами уже не держали. Затрагивали через литературу проблемы политические, ещё необсуждаемые открыто. Сотрудники Отдела (не о себе говорю) могли бы поспорить о том, как плоско понимает русскую классику антисоветское инакомыслие, но для таких схваток платформы не существовало, а жаль: лоялисты были умнее и образованнее диссидентов. Это проявилось в пору гласности, чем больше языки развязывались, тем крепче прикусывали язык инакомысляшие, которые отныне могли свободно высказываться и столь же свободно им было можно возражать. Интервью с Кожиновым БиБиСи записало на видео и не решилось показывать: беспомощным Вадим не выглядел, и не сам он бахвалился, мне поведал один из лидеров антисоветизма, Уолтер Лакиер. С легкой усмешкой и совершенно серьезно промолвил: «Знающий противник».

Кто кого переспорит, неважно: современное свободолюбие не допускает существования другой точки зрения. В лучшем случае, скажут, что речь противоречива, и всё. Правило нынешних споров: выражать и признавать правду о ком угодно, кроме самих себя и своих единомышленников. В отношении к противникам считается хорошим тоном сперва выразить уважение к тому, в кого собираешься плюнуть, перевирая им сказанное. Есть и проблемы по существу необсуждаемые, потому что доводы altera pars привести нельзя без того, чтобы не подвергнуться упрекам в сталинизме, ждановизме, антисемитизме, а это – самоубийственно.

Между собой мы в Отделе говорили о скромности нашего начальника: редкое недоиспользование некогда исключительного служебного положения. Не то что академиком, Президентом Академии мог сделаться, однако остался кандидатом наук, возможно, не желая вызвать опасную для жизни зависть. С нами Александр Сергеевич делился воспоминаниями о невероятных временах. Война. Он руководит Гослитиздатом. У него в кабинете установлен рупор, из которого время от времени раздается хрипловатый голос с грузинским акцентом: «Пачэму плохо работаете?» – была связь напрямую со сталинским кабинетом. Готовился сборник произведений на военную тему. На фронтисписе решено поместить сталинский живописный портрет. Небо над головой вождя, в зависимости от положения на фронте, должно быть облачным или безоблачным, причём, облака, их окраска и скученность, тоже должны быть дозированы. А портрет, нельзя ли ради подлинности сделать с оригинала? Нет, но привезут шинель. На двадцать минут. И привезли. «Поразил размер, словно сняли со школьника», – говорил Александр Сергеевич, глядя на нас из-за толстых стекол очков, а в глазах его, увеличенных линзами, отражалось с тех пор застывшее изумление: понимаем ли мы, как были они потрясены? Война. Тучи. Требовательный, с тяжелым акцентом, голос из рупора. И мальчишеская шинель, на полчаса снятая с человека, во власти которого страна и, кажется, само небо.

«…Где эта родина, было для него такою же тайной, как и то место, где он находился сейчас. “Которая тут дорога на Расею?” – “Все дороги в Расею ведут”, просто отвечали ему и махали руками вдоль пути, как бы удостоверяя его направление».

Николай Телешов, «Домой» (1906).

Утром, когда у меня сон ещё не отлетел, передали по радио выступление писателя настолько старого, будто его и на свете давно нет: обращается к нам, казалось, из лучшего мира, он видел Тургенева! Сон, можно было подумать, продолжается. А это был голос Николая Телешова. У него в московском доме по средам собирались писательские сходки. На «Среде» за четыре месяца до кончины Чехова, кроме говорившего с нами по радио хозяина дома, присутствовали Леонид Андреев, Бунин, Горький и сам Чехов. Рассказывал Телешов о Бунине, недавно скончавшемся на чужбине.

Ничего подобного мы раньше не слышали. Среди явлений, начавших вдруг, словно оттаявшие звуки Мюнхаузеновой музыки, оживать и возвращаться к нам, была и эмиграция. Созданное русскими писателями за рубежом задерживалось искусственно, с устранением препон началось их возрождение, «поштучно» вводили в наш оборот имена, сопровождая присказкой «там оскудели их таланты». Написанные в эмиграции «Кадеты» Куприна, конечно, не «Поединок», но разговоры об «оскудении» воспринимались как наше обычное reservatio mentalis, лицемерная оговорка, означающая что-то иное. С гласностью ударятся в другую крайность: таланты в эмиграции процветали. Этому пытался противостоять Петр Проскурин, автор романов о партийцах, обратившихся к богоискательству. Проскурин настаивал, будто дома писали не хуже. Резон в его доводах был. Нынешние сожаления о том, что уехали и сейчас уезжают лучшие, пристрастное преувеличение. Из моих соучеников не уехал ни один, кто был признан выдающимся ученым-филологом[147]. Но, разумеется, за рубежом писали глаже и привлекали как запретный плод, хотя, за отсутствием идей, кроме идеализации утраченного и ностальгии, эмиграция ничего чрезвычайного не создала.

Читал я книги эмиграции сначала запоем, дорвавшись, но чем дальше, тем заметнее пыл мой ослабевал. За редчайшими исключениями – воспоминания Сергея Волконского и статьи Ивана Ильина – зарубежная русская литература – это мемуары чеховского Гаева и беллетристика заблаговременно уехавшего Тригорина. «Если б знать, где соломки подстелить» – «ахи» и «охи» вдруг спохватившихся: «Не хватило понимания… Не было сознания…» У кого не было и кому не хватило? Читатели-современники Чехова! Вам же русским языком – и чистейшим языком, без ломания! – было сказано: все вы – Дымовы и дяди Вани, не жалуйтесь, у вас один выбор, либо опомниться, либо отправляться куда подальше на все четыре стороны, либо намылить веревку и повеситься на первом столбе! Оказались неспособны на вдумывание, по словам Атавы-Терпигорева, сказавшего это ещё в девятнадцатом веке, на подступах к революционной разрухе. Иван Шмелев сына в Гражданскую войну потерял, и потеря из его души исторгла… благолепие: написано лампадным маслом, если заимствовать метафору у Горького. Из русских писателей, формировавшееся уже за границей, так называемое «незамеченное поколение» Гайто Газданова и Бориса Поплавского вызвало большие ожидания там и тогда, а в особенности потом, когда их открыли у нас, но ожидания не оправдались: вторичность и худосочие, нет значительной творческой энергии. Не было идеи и энергии и у тех, кто склонялся к нацизму, оказались творчески несостоятельными. Набоков, самого себя назвавший именем райской птицы, – антитворчество. По описанию Олега Васильевича Волкова, учившегося вместе с ним в гимназии, Набоков был нарциссом[148]. Притягательность нарциссизма и сплотила вокруг него бездну поклонников, которые видят себя в предмете обожания.

Не написали за границей русские того, что обязаны были написать – о себе. Заодно с прочими силами, они и доводили до революции, из эмигрантов-литераторов никто не взял на себя обязанность о том рассказать с подробностью, достойной толстовской традиции исповедальной прозы. Себя жалели и щадили. Вместо самопознания – самолюбование. Пыталась кое-что признать Тыркова-Вильямс, но лишь между прочим. Остальные, даже Иван Ильин, – это задним числом спохватившиеся и до конца не опомнившиеся. К чему у нас идёт, отразилось в классике девятнадцатого века; к чему и почему пришло, литература эмиграции не сумела осознать и воссоздать, кроме отдельных покаянных выкриков, какие привел Дмитрий Горбов в обзоре эмигрантской литературы 20-х годов, слишком нейтральном, если не сочувственном, ему это припомнили, когда он попал в проработку и притих. Таким я его и увидел, сначала внимания не обратил, сухонький, щупленький человечек старался быть незамеченным, но рядом воскликнули: «Это же Горбов!».