Чтение Ивана Ильина произвело на меня воздействие ошеломляющее, но я несколько отрезвел: где же он раньше был? Сегодня его одни превозносят, другие поносят. По-моему, ни те, ни другие не представляют себе, что это было за фигура. Имею в виду личную черту – злобность, неизменно упоминаемую в дореволюционных мнениях о нем. Упреки ему в сочувствии фашизму, однако, неразборчивы. Стоит только перечислить имена, выражавших интерес к нацизму, тех, кого за это анафеме не предают. «Фашизм – сложное явление», – писал Ильин. Прежде всего – не только гитлеризм, взявший верх над прочими фашиствующими и нацистскими направлениями. Муссолини – фашизм без антисемитизма. Франко – о нем Инна Тертерян, испанист, признанный испанцами, говорила, что диктатура каудильо была достаточно терпимой: единый памятник жертвам Гражданской войны воздвигал. В Германии среди нацистов были братья Штрассеры, был Отмар Шпанн – не гитлеристы, они и претерпели при фюрере. В Англии – Мозли. Его послевоенный спор с оппонентами помещен в интернет, можно посмотреть, послушать и составить о нем свое мнение. Ильина из Третьего Рейха в конце концов попросили, и он переехал в Швейцарию. Готовился я расспросить его секретаря и биографа – Н. П. Полторацкого, константинопольского русского, жившего в США.
С Николаем Петровичем мы переписывались, я предлагал ему в журнале «Вопросы литературы» взять на себя редактирование материалов русской эмиграции. Н. П. ответил: «Преждевременно», подразумевая, что поговорим, когда он приедет в Москву, но до Москвы он не доехал, в Ленинграде постиг его инфаркт, скончался на лестнице, когда поднимался на Исакий.
На совещании в журнале «Иностранная литература» я пропустил мимо ушей разговоры об «оскудении таланта» у Бунина, не поверил, принялся читать, и мое впечатление меня самого озадачило. Для моего поколения Бунин – Гайавата. Бунинский перевод хранился у нас дома среди самых драгоценных книг, издание, вышедшее в год Революции и тогда же подаренное моей четырехлетней матери её матерью, моей бабкой. Гражданская война их захватила на Юге, где дед строил завод авиадвигателей. Читал я и перечитывал, точнее, разглядывал дарственную надпись на книге, которую они не бросили, когда метались на месте боёв, известных мне из песни про матроса Железняка: «Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону…» (недалеко авиазавод). Владельцем яхты, на которой собирались плыть из Одессы в Стамбул, был дедов однофамилец, состоятельный энтузиаст авиации. Но разыгрался страшный шторм и побег отложили.
В надписи на «Песне о Гайавате» мне виделся призыв к примирению, посланный в пору разлада и разрухи: «Помиритеся, о дети, будьте братьями друг другу!». Тогда я не знал, что это было в замысле создателя: создано во время Гражданской войны в Америке. Стало мне это известно уже в университете, когда я овладел английским настолько, что мог читать поэму Лонгфелло в оригинале и даже пытался написать о «Гайавате», но знаний у меня не хватало, и Роман пресек полёт моей мысли.
Перевод я, подобно моим сверстникам, знал наизусть. С годами услышал от Симмонса: перевод Бунина поставил поэму Лонгфелло выше, чем значилась она в Америке, а русским Симмонс владел хорошо. Он же просил меня помочь ему в разрешении литературной загадки: его озадачил Бальмонт. В свои аспирантские годы, в Париже, слышал Симмонс лекцию поэта-эмигранта, после лекции представился, а русский поэт, услыхав американец, тут же спросил: «Какой по-вашему лучший перевод из вашей поэзии на русский язык?» Назвал Симмонс «Песнь о Гайавате», а Бальмонт выпалил: «Это я перевёл». «Что он этим хотел сказать?» – не переставал Симмонс спрашивать себя и стал спрашивать меня.
Загадкой был я поражен не меньше Симмонса, но если американский ученый оставался в недоумении сорок лет, то мне не потребовалось и четырех дней, чтобы загадку разрешить. Разгадка поступила из первоисточника, от дочери Бальмонта, Нины Константиновны Бруни, с её детьми Марьяной и Василием мы были друзья. Нина Константиновна, дочь одного из вождей русского символизма, дети её, Бруни по отцу, приходились правнуками главе русского академизма, отождествляемого с консерватизмом и косностью. Мы друзей спрашивали, а не стыдно ли им такого родства, они отвечали: «Мы гордимся тем, что наш предок гнал из Академии передвижников». Против передвижников нас это не настраивало, однако давало пример независимости суждений, когда для таких суждений требовалась независимость и смелость.
Дом Бруней, как их называли, был от меня в двух шагах и даже звонить им предварительно не требовалось. В свободную минуту, под утро (бодрствовали мы по ночам), заглянул, и сорокалетний секрет оказался раскрыт: английского языка Бунин не знал, Бальмонт сделал для него подстрочник, а затем обиделся на Бунина за то, что тот не поделился с ним, не славой, а денежной премией, которой был удостоен перевод. Что слышал, то слышал, ничего больше сказать не могу, если в опровержение приведут свидетельства о знании Буниным английского[149]. Знание иностранного языка растяжимо – это я усвоил под гнетом Ахманихи. Своим-то языком едва владеешь!
«Каждое слово ищу в лексиконе», – Бунин сообщает брату, принимаясь за перевод поэмы Лонгфелло. Пушкин сначала читал Шекспира и Вальтера Скотта во французских переводах, за английский взялся позднее, собрание шекспировских сочинений в оригинале, которое я видел среди книг его библиотеки, осталось неразрезанным. Толстой, когда оказался в Лондоне, по его собственному признанию, плохо знал английский и поэтому ему не понравилась глава из «Домби и сына» в чтении самого Диккенса. Владимир Набоков, обученный английскому с детства и уже признанный американским писателем, не расставался с Вебстером, толковым словарем. «Говорит на шести языках и на всех по-русски», – шутили о Романе Якобсоне. Не могу судить, как Максим Ковалевский знал французский, но английский в его книге – доморощенный, подтвердила моя жена, замечающая ошибки у Черчилля.
Подстрочник в переводе «Песни о Гайавате» не просматривается. Если и был подстрочник, то Бунин им, кажется, не пользовался, творил поверх буквализма, выражая дух оригинала. Создавая «Песнь о Гайвате» по-русски, Бунин совершил чудо. Но читать Бунина, не переводчика, а писателя, оказался я не в силах: не находил в его прозе той же естественности языка, что поражала в переводе «Песни о Гайавате».
Поделился сомнениями с Петром Палиевским, он и его сверстники уже имели ответы на вопросы, какие я едва начал себе задавать. Петька привел слова Чехова: «Написано напряженной рукой». Это сказал о Бунине писатель, чей русский сравнивали с пеньем птиц. В наше время напряженной рукой написана моднейшая литература, привлекающая читателя «интеллектуальной взвинченностью», как выразился почитатель гения искусственности и натуги – Набокова. Затрудненность пришла на смену удобочитаемости. После Чехова пролегла полоса косноязычия. Брюсовский «Огненный ангел» был среди книг у Деда Бориса (там есть о летании), и я не раз и не два принимался, однако не мог прочитать больше страницы этого романа, из которого, по-моему, стилистически вышел Набоков. Сейчас, проверяя себя, читаю повести Брюсова и убеждаюсь: неживая речь, слова не текут, старательно выисканы и приставлены друг к другу. Персонажи вроде механических дровосеков Псевдо-изумрудного царства[150].
Бунина читать начал я с его литературного «возвращения на родину», начал и бросил: фальшь! Начинал и снова пробовал читать, стараясь себя проверить: быть может, впечатление временное?
Оскудел ли в отрыве от Родины талант Бунина, сказать я не мог – не читал написанного в эмиграции, но в том, уже классическом, что я читал, таланта и не было. «Главное в Бунине – словесное мастерство», – написал Владислав Ходасевич. Истинное мастерство незаметно, а у Бунина видно, как он старается, и нет таланта. Проверяя свое впечатление, снова брался я и за «Суходол», и за «Деревню», и за «Антоновские яблоки» – нет и нет. «Подражание человеческим переживаниям», – прочел я у Горбова, когда сам добрался до эмиграции. «Митина любовь» и «Жизнь Арсеньева», уж не говоря о «Темных аллеях», – написано той же напряженнойрукой и, вдобавок, текущей от вожделения слюной. Искусно, да искусственно.
Неприятие Бунина нажило мне врагов, вызывало недоумение, насмешки, и я делал новые попытки вчитаться, но впечатление оставалось неизменным: проза вычурная, выдуманная, в нашей классике крупнейший пример чего в нашем веке предостаточно – умелого подобия литературы, посягательство на творчество с умением без дарования.
«[Степан] Скиталец – воробей, однако живой воробей», – указывал Чехов на поэта малого, но слагающего вирши ненапряженной рукой. Не отрицаю усилий литературных орлов, пытавшихся подняться на высоты, недоступные воробьям, но принимать усилия за достижения тоже, по-моему, не следует. А это делают, совершая ошибку, которую американские литературные теоретики называли «завышением замысла» (intentional fallacy), что писатель задумал, то и написал. О, нет, путь усеян неосуществленными замыслами, а если и осуществленными, то – неудачно.
Послушал я выступление Телешова и решил: «Надо притащить старика к нам на факультет. Пусть выскажется». Не могу сказать точно, когда это было. В Москве у меня хранится телешовский текст, рукой Телешова на машинописи начертано: «Спасибо за память», без даты, но, должно быть, когда избрали меня председателем НСО.
Пошли мы к Телешову с «Мишкой-Яковлевым». Это был фотограф, жил в одном дворе с Генкой Гладковым, моим другом со школьных лет, будущим композитором и Заслуженным деятелем искусств, творец мелодии «Ничего на свете лучше нету…». Анна Нетребко призналась, что в минуту жизни трудную напевает эту песню, чтобы отвлечься от гнетущих мыслей. Генка – воплощенная одаренность, у нас в классе безоговорочно считался первым учеником, отличные отметки получал без усилия. Борец с успеваемостью, я сидел прямо за ним, и если давали контрольную по арифметике, то мне нужно было попросить его чуть отодвинуться в сторону, чтобы всё у него «сдуть», зрение у меня было телескопическое, а с точными науками – нелады с тех времен, когда Димка Арнольд объяснял мне таблицу умножения. Генка отодвигался, и я получал в точности такую же оценку, что и он. Иногда контрольную мне возвращали прежде чем ему, разумеется, с Отлично, а Генка говорил: «И я могу надеяться!»