Литература как жизнь. Том I — страница 61 из 142

так называемый «социализм» оказался построен на основе неразвитого капитализма, как говорил князь-коммунист Мирский. Вроде как топить сырыми дровами. Врожденные и неустранимые пороки имеются у всякой системы, вопрос лишь в том, насколько отдельные недостатки сказываются на деятельности всей системы. Пороки капитализма выражаются не в постоянных нехватках, а в избыточности.

Об этом слышали мы со школьной скамьи, но увидеть надо своими глазами, что читали в книгах, в том числе, американских, увидеть и поверить: да, порок избыточности. Почему так происходит, объяснил Бухарин, и объяснение стоило ему жизни: «И тут и там диспропорция между производством и потреблением, но у нас это соотношение взято «навыворот» (там – перепроизводство, здесь – товарный голод; там – спрос со стороны масс гораздо меньше предложения, здесь – этот спрос больше предложения); и тут и там идёт вложение огромных сумм “капитала”, которое связано со специфическими кризисами (при капитализме) и “затруднениями” (у нас)»[153].

Конные связи, мир ипподрома – мои «пампасы», возврат к почве, поиск корней. У Деда Бориса сохранялся «Вестник русской конницы». Почему вдруг конницы? Там печатались сведения о летании – едва народившейся авиации, ещё не имевшей собственного печатного пристанища. Кавалеристы поддержали ранних авиаторов, призовые наездники предоставили первым летчикам беговую дорожку для взлета, и эта близость продолжала сохраняться, воплощаясь в людях – легендарный летчик Громов, державший лошадь при себе даже во время войны (и давший мне рекомендацию в конно-спортивную школу «Труд», бывший «Пищевик»)), сын Сталина, перестроивший ангар в конюшню и манеж для всадников ВВС, Степан Микоян, ездивший в «Пищевике» (его отзыв решил судьбу моей книжки «Железный посыл»), Александр Щербаков…

От него ко мне перешел высококровный буденновец Зверобой, по прозвищу «Зверь»: бил передними копытами, не давая на него садиться, а если удавалось вскарабкаться в седло, зубами старался стащить на землю. Александр Александрович, летчик-испытатель, ездил на нем ездил, а потом стал опасаться, что Зверь его как-нибудь покалечит, а ему совсем ничего оставалось долетать до пенсии. Подыскали замену – доброезжего коня, но у того оказался порок сердца, и от инфаркта жеребец пал, Щербакову про ту смерть ни слова не дали знать, опасались, как бы его самого удар не хватил прямо перед почетной выслугой.

Совершил я регрессивный возврат и к журналу «Русский спорт». Там было о летании, у деда комплекты хранились ради самолетов (колесами напоминавшие беговые качалки), а я в «Русский спорт» погрузился ради бегов и скачек, оттуда черпал сведения о подвигах и поражениях Крепыша, насмотрелся и начитался до того, что чувствовал себя свидетелем исторического Интернационального приза 12-го года, о чем в журнале сообщалось по свежим следам, а я сообщения запоминал дословно.

После конно-спортивной школы попал на ипподром, расположенный забор в забор рядом с московским аэродромом, от которого осталось название станции метро «Аэропортовская», а тогда старое летное поле по-прежнему использовалось по назначению, и рысаки к самолетам привыкли, даже ушами не поводили, когда у них над головами «Дугласы» шли на посадку. Аэропорт пришлось переводить во Внуково с появлением туполевских реактивных гигантов.

На ипподроме я бы погиб, если бы интересовался тем, ради чего немало людей ходит на бега, – игрой в «тотошку». Василий Гроссман полагал, что игра явилась одним из фатальных факторов в судьбе Бабеля.

Тотализатора для меня не существовало, и даже мафия знала: не играю. Когда «Тиграныч» (М.Т. Калантар), директор ипподрома, давая мне допуск на конюшню, предупредил: «Не играть!», я даже удивился: зачем? Призовая конюшня явилась в моих глазах символом порядка. Это был осколок Regime Ancien, старого режима. Все стояло на своих местах. Все решал класс. Порода! Уходил я из библиотеки на бега – над курсовой мне казалось невозможным работать так, как мне позволялиработать рысаков. В нашей писанине столько произвола! Лопату лопатой не назовешь! А на кругу показывает столб: финишный столб выглядел в моих глазах осью мироздания, незыблемым и безошибочным мерилом.

Московский ипподром оставался заповедным, почти не тронутым уголком былого. Что ни конюшня, то обиталище призраков и преданий. На беговой дорожке блистали ветераны «из бывших». Пожалуй, и сейчас, в пору реставрации, не найдется учреждения, где бы в той же скученности работали родовитые и титулованные сотрудники. А в ту пору, кроме национализированной конюшни, куда было деваться обездоленным владельцам частных конных заводов? Эспер Родзевич, гроза всех и каждого даже среди мастеров, – сын пензенского губернатора; боевитый Ивашкин – из Бибиковых; тренер чемпиона Всесоюзной Выставки, несравненного резвача «Улова» – дворянин Семичев, так и прозванный Барином; любимый публикой победитель всех традиционных призов Ратомский, хотя и незаконнорожденный, но сын родовитого шляхтича; наездничьего сердца не потерявший старик Стасенко – ездил у расстрелянного Великого Князя Дмитрия Константиновича; вернулся из эмиграции прославленный до революции Ляпунов. На конюшню Грошева, где я числился практикантом, заглядывал Лежнев, это ему раньше принадлежала знаменитая Елань, ставшая государственным племенным рассадником под номером 31, там жил Еланский немец Лев Брандт, автор «Декрета 2-го».

«Наш владелец пришел», – конюхи перешептывались с приходом Лежнева, что не было сервилизмом: они убирали лошадей породных линий, не оборвавшихся с революцией, и если лежневские лошади выигрывали, то всем насчитывались призовые проценты, связь органическая. Мастера призовой езды ещё не сменили традиционного одеяния: косоворотка, высокие сапоги, картуз, они оставались всё теми же…

Подражал я в детстве летчикам, пользуясь новейшими старыми семейно-музейными экспонатами, а вступив на беговой круг, вырядился a la Russe. Сапоги керзовые из Военторга, на голове подобие картуза, походившего на штрудел молочника Тевье, соорудил из летчицкой фуражки сосед, а косовортку сшила жена кучера. «Зачем ты напялил национальный костюм?» – знакомые, встречая меня на улице, выражали изумление вроде того, что описано Герценом: славянофилы, одевшиеся по-народному, у мужиков вызывали усмешку.

Мои всезнающие профессора, Роман с Юр-Бором, ведая точные названия всех вещей, в моей тяге на конюшню усмотрели романтизм, то есть неоконсерватизм. «У вас и внешность реакционного немецкого романтика», – говорил мне Юрий Борисович со свойственным ему ученым педантизмом в употреблении терминов. Хотя среди немецких романтиков, кроме круглолицего Клейста (не мой тип), конников не было, но зато волосы у меня, как у Гофмана, нередко стояли дыбом.

По утрам я отправлялся на конюшню с учебником английского языка, чтобы времени не терять. Учебник обнаружили на кипе сена и говорят: «Это еще кто тут иностранными языками владеет?» А на другой день – к директору! Едва я вошел в кабинет, уставленный конными скульптурами Лансере, Тиграныч притворил поплотнее дверь и доверительным тоном обращается ко мне: «Англичанин к нам собирается. Прошу тебя переводить. С Интуристом связываться не хочу: ни одного слова через забор ипподрома не должно перелететь!» Происходило это, когда железный занавес едва начал подниматься и чуть ли не все иностранное отождествлялось с вредным и враждебным. Но поехали Хрущев с Булганиным в Англию, захватив в подарок завзятой лошаднице, королеве, двух коней – ахалтекинца и карабаха. Кто этих жеребцов, рыжего и буланого, с золотым отливом, не видел, тот, как выражался Тиграныч, не имеет представления о том, что следует понимать под словом лошадь. Королева, известная каменной непроницаемостью, как их увидела, изменилась в лице, и мировая атмосфера потеплела.

Об этом рассказывал профессор И. Ф. Бобылев, зоотехник, сопровождавший подарочных жеребцов. В конном мире Игорь Федорович со временем занял второе место, после Герцога Эдинбургского, супруга королевы, и по рекомендации Бобылева была принята в Ассоциацию любителей верховой езды первая женщина – Элизабет Виндзор. Председатель Ассоциации, принц-консорт, рекомендовать свою дражайшую половину не мог, но его заместитель, советский представитель, повел борьбу за женское равноправие, и вопреки традиции, которую, не допуская дам, сохраняли веками, королева оказалась принята. После этого Елизавета Вторая, кругом обязанная Бобылеву, уж не знала, чем Игоря Федоровича отблагодарить, что для него сделать, и Бобылев играл роль неофициального дипломатического посредника. Чуть возникала международная напряженность, брался за телефон: «Это Букингемский дворец? Попрошу к телефону Её Величество!» Секретаршей у королевы была правнучка Толстого. С нею Игорь Федорович нашёл общий язык. Если Толстая поднимала трубку, ему стоило сказать: «Таня, это я»[154].

Подарочных жеребцов, кроме Бобылева, сопровождал Главный ветврач Московского Ипподрома Стогов. Но кто же мог подумать, что прямо из сердца вырвавшиеся слова примут за официальное приглашение? «Приезжайте! И не таких лошадей увидите!» – обещал королевскому коновалу советский конный доктор, и не успели оглянуться, из Лондона прямо на Московский ипподром поступает телеграмма:

«ВЫЛЕТАЮ ВСТРЕЧАЙТЕ УВАЖЕНИЕМ ФОРБС».

Ничего себе фокус! Нашему лошадиному лекарю было велено срочно заболеть. Опасались, что гость захочет нанести ему ответный визит на дому, а Главный конный врач обитал в перестроенной старой конюшне. Когда же мистер Форбс прилетел, и мы с ним стали приватно обсуждать возможность у нас Реставрации (что я решительно отвергал), но когда явились мы с ним на ипподром в директорскую ложу, каждый из начальства тащил его в ресторан «Бега», где, наливая ему стакан коньяка, говорил – мне: «Переведи поточнее». Переводить приходилось одни и те же слова: «Плохого про меня не пишите!» Страх той поры: иностранец уедет, а там напишет про тебя такое, что тебе крышка. В конце бегового дня английский гость, подозревая меня в умышленной неточности перевода, лепетал: «П-поч-чему я должен п-писать? Р-разве я п-писатель? Я н-не п-писатель». А написал-таки! Наше гостеприимство его и вдохновило.