[158]. Они справляли именины и на Антона, и на Онуфрия, и моему рассудку не поддается, как же им не приходил на память гоголевский образец их поведения. Если бы запечатлеть на пленке, что говорили они в разные времена, то мы бы услышали голоса разных людей, но они, плывшие по течению перевертыши, считались и продолжают считаться борцами за правду.
Начало разобщения
«…Трагедию удалось прояснить».
Наше антидогматическое единство начало распадаться и антисталинский фронт стал крошиться, когда взялись мы допытываться, как и почему произошло всё, что с нами произошло на протяжении советской истории, уложившейся в пределы всего-навсего одной человеческой жизни: отцы наши видели рождение и дожили до конца Советской России. И начались у нас поиски ответа на первый (так считается) русский вопрос «Кто виноват?» (второй – «Что делать?»). «Тут, – говорил Герцен, задавший вопрос № 1, – люди стали расходиться». Узнавали мы всё больше и больше, и всё меньше и меньше мученики 30-х годов становились похожими на невинных жертвенных агнцев.
Пожилой художник, поклонник моих годившихся ему в дочери соучениц (они меня с ним и познакомили), рассказывал, как на него наставлял пистолет новатор-авангардист Татлин, носивший при себе оружие аргументом спора об искусстве. Михаил Лифшиц напомнил о методах, какими пытался пользоваться в полемике Всеволод Мейерхольд, больше пытался, чем пользовался, но-таки пробовал заключить в тюрьму своих творческих противников и предлагал расстреливать врагов народа на сцене своего театра. Мойры из НКВД и применили к нему те же методы. От Бориса Николаевича Ливанова, а также от скульптора Ильи Львовича Слонима услышал я в сущности одно и то же: их общий друг «Изя», Исаак Бабель, прежде чем попасть под расстрел, сам стоял с револьвером в руках у людей за спиной. Ещё один их общий друг «Володя», Владимир Маяковский – жертва рапповских нападок, но профессор С. Б. Бернштейн в разговоре с моим отцом не нашёл для поэта другой дефиниции, как бандит. Разве поэт не сравнивал себя со стихотворцем-преступником? Сравнивал метафорически, однако ни у Вийона, ни у Маяковского правонарушения не были позой, не декоративный «Гарольдов плащ» – цинизм у них не был напускным. Считавшийся свидетелем беспристрастным ученый-филолог, зная название всем вещам, определил Маяковского как человеческий тип.
Точные оценки не отменяли нападок, но проблема осложнялась. Кушать людей нехорошо, с этим согласны все, а ведь, послушать антропологов, и людоедство непростое явление[159]. Нам о том толковал Роман, рассказывая о заре реализма со ссылкой на «Робинзона Крузо», где представлена людоедская логика: врага лучше съесть, иначе слопают тебя. Лифшиц рассказывал: обвинили тебя в троцкизме, и если не ответить им так, чтобы смело их могучим ураганом, то не жалуйся – костей не соберешь. «Это маратовская литература, – мрачно говорил Михаил Александрович, – и я сам отдал дань той литературе».
«Он же почти не нюхал пороха!» – услышал я о Тухачевском. Рассказывал его соученик по Военной Академии, бывший штаб-ротмистр. Мне из рассказов семейных было известно, как тиран Тамбова и непокоритель Варшавы дрогнул и бежал, услыхав предостережение, переданное ему юной моей матерью. Было ей лет пятнадцать, её просила, умоляла соседка спуститься вниз, и под лестницей (место нам было известно, на той же площадке потом жила киноактриса Муза Крепкогорская) будет стоять мужчина, видный собой, и надо ему сообщить, что нынче ничего не получится: на побывку вернулся муж-командир. В самом деле, под лестницей, стоит. Опасаясь передать поручение не тому, кому следует, не теряя, как её просили, ни секунды, мать выпаливает: «Тухачевский?» Видный собой чуть слышным голосом прошептал: «А что?» И после срочного, чрезвычайного донесения тут же исчез, словно его под лестницей и не было.
Обладавший о Тухачевском сокровенным знанием штаб-ротмистр оказался вытеснен из Красной армии и был вынужден взяться за искусство. Стал он графиком особого жанра, рисовал… деньги. Познакомил меня с ним тоже художник-гравер, сослуживец отца. Знал гравер о моих интересах иппических. «Бегите скорее, – говорит, – его отец, призовой наездник, ездил на Холстомере». Чтобы в самом деле ездить на рысаке, послужившем моделью для «несравненного пегого мерина», надо быть по меньше мере двухсот лет от роду, однако в легенде должна содержаться крупица истины, и я побежал. Прибегаю – ездил старик на одном из Холстомеров, названных в честь рысака из толстовской повести, но об историческом Холстомере, помимо уже известного, не мог сообщить ничего. Зато сын, офицер-художник, озадачил меня замечанием о легендарном красном полководце, которого уже начали оплакивать как величайшую потерю для наших вооруженных сил. Рассказы ротмистра я записал. Ещё в дореволюционные времена является он к любовнице, а у неё в соседней комнате кто-то уже сидит. «Жид?! – разглядел ротмистр (при оружии). – Сейчас зарублю!» – «Нельзя, – говорит любовница, – это Вейльбель». – «Зарррублю!!!» – «Говорят тебе, Вейльбель!» – «Что за Вейльбель?» – крикнул и опомнился: банк!
Штаб-ротмистр, он же художник, был одержим идеей омоложения, ему было за семьдесят, мускулистый и подтянутый. Мы с ним зашли на почту, он спрашивает у шеренги почтальонш: «Кто из нас двоих моложе?» Отвечают, как по команде: «Вы!» Он бросил на меня взгляд жилистого петуха, как бы желая сказать: «Что говорю, то – правда». На прощание без фанфаронства ещё раз проговорил, возвращаясь к началу беседы о его со-курсанте: «Что же его возвеличивают? Ведь пороха почти не нюхал».
Осведомленные современники могли бы к своим устным рассказам поставить эпиграф из Эдгара По: “All in the wrong” («Всё не так»). «На том диванчике то Володя, то Изя у меня отлёживались», – сказал Илья Львович, желая подчеркнуть житейской подробностью, до чего он близко знал тех, о ком говорил. Говорил без осуждения и без восторга. Кто виноват? Жили за счёт режима и оказались жертвами режима.
Илья Львович, муж Татьяны Максимовны Литвиновой, мы с ней готовили к печати перевод романа об Американской революции[160]. Пользуясь случаем, я спросил у дочери Наркома, как идёт у нас управление страной. «Столбом стоит мат», – сказала Т. М. Красочная подробность, однако, не означает, будто матерились дураки. Рассказала Татьяна Максимовна и о попытке отказаться от одной из двух машин, дежуривших у подъезда их дома. Отпустила машину, и ей попало. Раздался звонок из правительственного гаража. «Не ваше дело!» – было сказано дочери Наркома. Две машины требовались не Наркому, а двум водителям. Для Татьяны Максимовны, а с её слов и для меня, то был первый признак давления снизу вверх. О том же услышал и от Кузьмича, наездника, который за вожжи взялся, уйдя на пенсию, а до этого управлял личной охраной Маленкова. У него Маленков просил, как о любезности, не охранять мать-старушку – пугалась вооруженных людей. А у Кузьмича под началом семнадцать человек, всем надо назначить объект для наблюдения. Ну, отдал Кузьмич распоряжение службу нести, а на глаза бабушке не попадаться.
Низовой напор нарисовала в своей книге и Светлана Аллилуева. Дочь Сталина рассказывает, как в их семью внедрились надзиратели, с которыми даже диктатору было не справиться: вели себя напористо в борьбе за место. «Система» – озаглавил свои мемуары академик Г. А. Арбатов, мой шеф, сопредседатель Комиссии гуманитарных наук. Слугой системы Георгий Аркадьевич изобразил себя, а в Иностранном Отделе Академии ему дали прозвище Барин.
Советско-Американская, так называемая Двусторонняя Комиссия, была создана в семидесятых годах, статус у Комиссии был высок, правительственный. Состояла Комиссия из Подкомиссий по антропологии, географии, истории… и т. д. Комиссию и Подкомисии возглавляли сопредседатели с той и другой стороны. Первым нашим сопредседателем стал академик Иноземцев Николай Николаевич. С ним я, назначенный координатором Подкомиссии по литературоведению, заседал недолго. Внезапно Николай Николаевич скончался. Говорили, будто ему грозят неприятности: из-за границы вывез гарнитур (строгие были времена!). Подозревали самоубийство. Но на последнем заседании видно было: сдает у человека сердце, капли пота по лицу, похоже, «после вчерашнего». Сменил Иноземцева Барин.
У всех академиков были прозвища, отражавшие их отличительные свойства. Не имел клички академик Сидоров, зато супругу его звали «Сидоровой Козой», кого угодно задерет, добиваясь своего. А Барин с хозяйским размахом пользовался системой. Ему как начальнику преподнес я свою книжку о Пейне. Георгий Аркадьевич улыбнулся, как улыбаются грустно, если им встретилось давно знакомое лицо. «Ведь я, – говорит, – хотел написать о нем… в молодости». Что же помешало?
Выскажу догадку на основе свидетельства косвенного. Хорошо мне знакомый редактор рассказывал, какие он испытывал трудности с изданием у нас ещё одного американского классика Германа Мелвилла. Трудность заключалась в том, что Мелвилл, как и Пейн, был американским патриотом, но патриотом особым, верил в универсальное предназначение Америки, однако верил не так, как принято верить у нас, считавшим, что предназначение принадлежит нам. Редактор обратился за советом к Арбатову, тот совет не высказал – написал, и редактор показал мне текст, взвешенно и хорошо изложено.
А написать о Пейне – значило рассказать, как перебравшийся в Америку англичанин, сподвижник первых четырех Президентов США, демократ радикальный, не шел на компромиссы в учреждении народовластия, потому и не попал в число Отцов-основателей, хотя мало того что вдохновил революцию, дал название стране – Соединенные Штаты[161]