Русь недооценивается.
Свидетели века
«Жизнь потекла, как в старинном романе…»
Олег Васильевич хотел устроить внучку в школу верховой езды, я вызвался ему помочь, и по пути на конюшню он рассказывал, что закончил писать свои воспоминания, которые так и назвал «Под конём». Олег Васильевич не был конником, однако принадлежал к тому ушедшему миру, в котором лошади были неразрывны с людьми. У Олега Васильевича с лошадьми была связь семейная, он приходился свояком наезднику Щельцыну, они с Волковым были женаты на сестрах Мамонтовых.
К Мамонтовым власть благоволила, но свояки оказались репрессированы, однако классово-чуждое родство к преследованиям не имело отношения. Щельцын пал жертвой поклепа, Олег Васильевич, подобно почвенникам из коммунистов, стал жертвой своего языка. Однако обоим удалось уцелеть. Принадлежность к прежнему жизненному укладу позволила Волкову, ставшему на склоне лет советским писателем, воссоздать фрагмент невозвратного быта, известного нам по «Запискам охотника» и охотничьим страницам Толстого. Без малейшей претензии на соперничество с классиками наш старший современник запечатлел ему прекрасно известное, создал уместно-убедительное художественное примечание к бессмертным словам.
Повесть «В тихом краю», по-моему, лучшее из написанного Олегом Васильевичем. Возвращение на родину, рассказ о том, как после освобождения из ссылки, которую, по обстоятельствам времени, рассказчик называет «длительной командировкой», он посетил свое бывшее имение и услышал слова местного паренька: «Здесь помещик жил». В ответ писатель-помещик промолчал. Что и кому мог он сказать? Этот эпизод – квант истинного писательства, словесно «созданный предмет». Об уникальности этой повести я попытался написать, но печатать всюду отказывались. Почему? Назвал я Волкова неспохватившимся – продолжающим жить прошлым. А спохватившиеся желали вздыхать о былом в унисон с бывшим помещиком и отвергали мою рецензию. Причину отказа, как водится, давали ложную: «Олегу Васильевичу не понравится». Не могу я, разумеется, гарантировать, что мной написанное ему бы понравилось, но из разговоров с ним я знал, что о прошлом держится он представлений несентиментальных – не придумывает в угоду злобе дня, как было. Даже о Толстом высказывался точно так же, как некогда в его среде говорили о великом писателе, не принимая всерьез толстовства. Волков вступил в спор с Леоновым, когда тот высказался против ружейной охоты. «Что же, – кипел бывший барин, для которого охота была делом жизни, – должен я на медведя с рогатиной ходить?!» На зверя крупнее зайца О. В., по-моему, не ходил, но тут в нем заговорила «кррровь». Свою сохранность Олег Васильевич объяснял двумя причинами. Ему, он говорил, помог оздоровительный режим лагерного голодания, и «Кррровь что-нибудь значит», – произносил с прищуром глаз, но без снобизма.
Вышедшие волковские мемуары – это уже нечто иное и по настроению, и по исполнению. Беспримерная исповедь ровесника ХХ столетия, который слышал за собой «тяжело-звонкое скаканье», увидела свет в переменившиеся времена. Не касаюсь страниц лагерных, о которых сам же Олег Васильевич держался невысокого мнения. Но есть там и вымыслы, например, что касается его сокамерника Якова Ивановича Бутовича, который обрисован Волковым правдоподобно, однако беллетризовано в угоду авторской любимой мысли – сословной. Будто бы Я. И. протестовал, когда к нему обращались «товарищ Бутович». На воле Яков-Иваныч, бывало, фанфаронил, находясь под защитой Главмузея, супруги Троцкого, но не дурил в сталинской тюрьме, не говоря о том, что заключенные переставали значится и гражданами, и товарищами.
В силу цензурных причин тюремные страницы Волкова запоздали и потерялись в потоке лагерной литературы. Что не потеряло бы красок, так это картины предреволюционного быта, однако красок, ему доступных, Олег Васильевич, мне кажется, не использовал. Во времена подцензурные невозможность откровенной речи играла вспомогательную роль по принципу «Не было счастья, так несчастье помогло». Олег Васильевич содержательно молчал о том, о чем не мог высказаться, но когда в изменившихся условиях заговорил, он, вроде чеховского Гаева, сделался плакальщиком на руинах града своего в хоре псевдореставраторов, простодушных незнаек и агрессивных арривистов постсоветского покроя.
Что делает свобода с человеком! Молчит – и представляет собой изысканную истину. Заговорил – так и хочется его прервать: «Дядечка, не нужно!» Как можно говорить о том, что царская власть боролась с пьянством, когда власть была в руках великодержавных откупщиков? Говоривший о роли крови стал возмущаться некрасовской строкой «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Мемуарист обнаружил ту неспособность к вдумыванию, о которой сказано в «Оскудении» Атавы-Терпигорева. Изменил название своих мемуаров, историческое «Под конем» сделал злободневным «Погружением во тьму», словно раньше, до советской тьмы среди бела дня, сияло солнце, хотя он же сам повествует о том, с каким сумеречным ощущением жило перед революцией поколение его отцов, что и было одной из причин переворота: не понимали ясного человеческого языка, с каким, предупреждая о грядущем, обращался к современникам Чехов. Бунин в эмиграции сам себя гладил по головке, не в силах преодолеть свою «красивую дворянскую тоску» (дореволюционные слова о нем Куприна), но все-таки признал: «Повеселились маленько чересчур».
Окончательно сразил меня настрадавшийся лагерник своим участием в попытке свергнуть памятник Дзержинскому. Девяносто первый год, меня там не было, происходившее видел по телевидению. Синхронно показывали концы и начала исторического круговорота. В программе «Новостей» можно было увидеть толпу, пытавшуюся свалить с пьедестала Железного Феликса, и тут же крутили документальную пленку, запечатлевшую, как семьдесят четыре года назад в Кремле, в пятнадцати минутах ходьбы от той же Лубянки, сокрушали памятник Царю Освободителю. Экран выделил из толпы прекрасно сохранившегося, похожего на Толстого старика…
Своим присутствием Олег Васильевич одобрял вандализм. Не знаю, выступал ли он там, во всяком случае не крикнул: «Остановитесь! Вы роете себе историческую могилу!» Неужели ровесник Двадцатого века, литературный патриарх, по которому, выражаясь герценским слогом, проехало колесо истории, не сознавал неизбежность восстановления памятника, в ту минуту едва не разрушенного? Видно, ласкала его поздняя слава, ласкала, если устремился он за колесницей перестройки. Что ж, хотелось ещё пожить, преданно ожидавшую его жену бросил ради новой любви.
Свояченица, Екатерина Всеволодовна Мамонтова, не пускала его на похороны сестры, он все-таки проскользнул. Его гибель была символической: прогуливая свою неразлучную спутницу, охотничью собаку, оступился и канул в неогражденную разгильдяями бездну ровесник века, четверть века находившийся в лагерях и четырех лет не доживший до своего столетия и начала века Двадцать первого.
«Главнейшей из всех наук ему казалась история людей. Он считал, что человеку, не ведающему прошлого, непонятно и настоящее: зримое невеждой лишено глубины, подобно плоским рисункам на стенах древних египетских храмов».
Свой исторический роман Валентин Дмитриевич подарил нам, участникам Клуба. А «Желтый металл», роман, заставивший его искать сочувствия в Обществе Охраны памятников, оказался изъят. Роман не был историческим, был современным и стал пророческим. Однако нам Валентин Дмитриевич не подарил этого романа, сделавшегося скандальным, и даже изъятого (второй известный мне случай после удостоенного Сталинской премии романа Елизара Мальцева «В горах Югославии»).
«Желтый металл» вспоминают как протест против подавления свободы личности, но это причина ложная, роман подвергся нападкам и был изъят из обращения теми, кто и печалился о «свободе». Какой? Иванов изобличал свободу разграбления государственного добра – присвоение золота. Роман прикрыли, и кто доберется до ответа, кто и как прикрывал, тот обнаружит корни приватизации – сращение власти с криминалом, начавшееся ещё при Брежневе. Разоблачитель Федор Раззаков заглядывает в дореволюционные времена, но вышел роман Иванова в пору хрущевской оттепели, когда наступила весна свободы и стало возможно попользоваться многим из того, что, как говорится, плохо лежало. Кто золото и прочие ценные металлы присваивал, те, я думаю, и нашли способ роман прикрыть.
Любим Родину
«К вечеру Швейк оказался возле пруда, в котором мылся русский дезертир. При виде Швейка он выскочил из воды и бросился бежать как был, в чём мать родила».
Летние военные лагеря. На вечерней поверке, когда мы, маршируя, должны были петь, Свет своим могучим рыком изрыгал: «Мы любим Р-р-родину! Мы любим Р-р-родину!». Мы подхватывали с неистовым усердием, и раздавался приказ «Отставить!». Патриотизму нас едва ли надо было учить, все мы росли в годы войны. Но летние воинские лагеря слишком напоминали «Похождения Швейка», и в подражание Гашеку каждый из нас мог бы порассказать о ненужности такого служения Родине.
Полковник задает вопрос: «Как стоит Советский Союз?». И не дожидаясь ответа, полузакрыв глаза, отвечает: «Как скала». Дает диспозицию: «На нас как бы наступает колонна танков…» Его прерывают:
«Разрешите, товарищ полковник!»
«Разрешаю, курсант Скалон».
«Как бы!»
«Что “как бы”, курсант Скалон?»
«Как бы танков, товарищ полковник».
«Молодец, курсант Скалон!».
Володя Скалон был внуком того царского генерала, который консультировал переговоры с немцами там же, в Бресте, где проходили наши военные лагеря, и, когда вопреки советам Скалона оказался заключен мир, генерал застрелился.