Литература как жизнь. Том I — страница 75 из 142

«Далекое-близкое».

Книга Репина.

Классическая атмосфера обволакивая нас, русская классика воплощалась в людях, казалось, будто они сошли с репинских полотен и с чеховских страниц. Секретари Толстого промелькнули перед нами, его правнуки заседали на ученых советах, правнука-агронома я видел не в университетских и не в имлийских коридорах, а на дебаркадере Истринского водохранилища. Мы с родителями жили там летом, вышли с отцом вечером пройтись, ещё не закончились земляные работы на канале, навстречу нам прогнали колонну кандальных, подошли мы к воде, темнело, и промелькнула мимо нас легко-подвижная, бородатая фигура, торопившаяся до закрытия ресторана-поплавка проникнуть через кухню в буфет. «Толстой!» – шепотом воскликнул отец.

Уже вошедшие в историю советской литературы ещё были близко от нас. Видел я и Бурлюка, и Каменского, не хватало Маяковского, зато позвонил мне тот, кого он прочил себе в преемники, «Асеев Колька» (Н. Н. Асеев). Советский романтик, выразивший уверенность в том, что «Никто пути пройденного у нас не отберет», поделился со мной, совершенно незнакомым человеком, неожиданной мечтой побывать на островах Самоа и поклониться могиле Стивенсона. Больше звонков от него не было. Случилось это или приснилось? Напоминает сон наяву.

Илья Сельвинский приходил на факультетский поэтический кружок с намерением возглавить студенческое творческое содружество. Стихов я не писал с тех пор, как сочинил поэму о Магнитке, но из солидарности с поэтами-друзьями тоже пришел, а уже в ИМЛИ Симмонсу переводил Семена Кирсанова. Не помню, почему потребовался перевод. Может быть, потому что со второй фразы по ходу беседы советский стихотворец стал читать советологу свою последнюю поэму и конца этому не предвиделось. Симмонс не обижался: «Что с него возьмешь? Поэт!», но приостановить биение кастальской струи все-таки требовалось, и я запросил пощады от истощения сил.

В Институте исторические личности состояли сотрудниками. Живые тени жестокого прошлого, те же самые люди, что не на жизнь, а на смерть (буквально) сражались друг с другом в схватках 30-х годов. Упомянутый без симпатии Маяковским в предсмертном письме Владимир Владимирович Ермилов делал на Ученом совете доклад «Основная идея Толстого». Сидевший рядом со мной пожилой сотрудник змеиным шепотом прошептал соседу-сверстнику: «Это что же за идея такая?» А тот отозвался ещё более ядовитым шипом: «Сам живи и дай жить другим».

Нужно мне было срочно вставить в реферат дату, когда выступили формалисты, попался мне в том же институтском коридоре их противник, конструктивист Корнелий Зелинский, чью статью о Есенине читал и перечитывал, и я у него спросил, не помнит ли он дату выступления его оппонентов. Устремив на меня тусклый, недобрый взгляд, Корнелий Люцианович едва слышно, словно осенняя листва, прошелестел: «Не помню». Дохнуло на меня злобой того времени.

Не в Институте, а в театре мне указали: «Горбов!» Автор обзора зарубежной русской литературы, похоже, прямо на людях прятался от людей. Невольные показания участников прежней литературной борьбы говорили о том, насколько запреты, взаимные обвинения и всевозможные низззя, были не принципиальны, а конъюнктурны – являлись следствием случайных обстоятельств, личных склок, однако в историю вошли как идейные разногласия, будто бы борьба с порочностью неких учений и взглядов. А в чем порочность? Интриговал против кого-то, а тот сумел отомстить, заклеймив обидчика как сторонника фрейдизма – тот, желая блеснуть эрудицией, цитировал или всего лишь упоминал «Толкование снов», на том и попался.

Обаяние формализма для нашего поколения отрицать невозможно. Формалисты считали себя образцом академической порядочности, и мы им верили. Острый на язык Виктор Борисович Шкловский когда ещё приходил к нам на факультет, восхищал, вспоминая постреволюционные годы: «Правила, говорят, мы нарушали… правила… Да ведь правил-то не было!». Приглашал: «Картошки и коньяку у меня хватит!». Кое-кто съездил к нему на дачу (во Внуково или Переделкино, сейчас уже не помню), но больше не ездили. Идея остранения, благодаря которой фамилия Шкловский попала в словари литературных терминов, осталась за ним потому, что им не указан первоисточник, без кавычек и сносок он использовал «Смех» Бергсона. Шкловский действовал по наитию, быстро схватывал, броско определял, однако, едва ли что-либо в самом деле изучал, к тому же не зная иностранных языков. Небрежность и развязность сказалась в его биографии Толстого, которая стоила издательству полкопейки за букву. В редакции подсчитали количество печатных знаков на восьмистах страницах. Пустяк? «Книгу до сих пор читают!» Что ж, бойко написано. Простили старику разгильдяйство, лишь Николай Арденс, ветеран толстовских штудий, оценил книгу, так сказать, «по заслугам», но на рецензию, разумеется, не обратили внимания, словно разноса и не было.

Рыцарским поединком был бой Оксмана с Гроссманом – у меня на памяти. Поводом послужил Достоевский. Сейчас это трудно себе представить. В понимании, признании, как и в пренебрежении, есть разные уровни и степени, каких статистика не показывает. Сейчас – кто поверит, но читатель того времени не может не знать – Достоевского для нас не было. Вдруг он возник! Не изданием «Братьев Карамазовых», нет, не с выходом десятитомного собрания сочинений, а с появлением в серии ЖЗЛ его биографии, а в биографии был не только Достоевский, но и Аполлон Григорьев и Страхов. Автор биографии – Леонид Гроссман. Серия ЖЗЛ, по определению, популярное чтиво, тем более, что биография была написана легким пером – удобочитаемо. Но обсуждали книгу так, будто то был фундаментальный труд универсального значения и назначения. Те колебания воздуха сейчас и сравнить не с чем. Обсуждали на Ученом Совете ИМЛИ. Возможно, то был не Ученый совет, а просто многолюдное собрание сотрудников, в историческом зале, где некогда хоронили Гартунга (о суде над ним Достоевский писал – с критикой процесса, ненужно раздутого, и с весьма-весьма сдержанным сочувствием к подсудимому). Самого Гроссмана не было, отзывались о книге, если не панегирически, то достаточно одобрительно, и вот выступил Оксман. Зазвучала речь дефинитивная – определительная. Оратор достоинств не называл, определял, что значит выход такой книги. Сделал паузу и затем… выразил свое полное несогласие с автором. Ситуация прямо из рыцарского эпоса, вроде «Смерти Артура», когда поверженные бойцы поздравляли триумфаторов с победой и благодарили за поражение, нанесенное достойной рукой. Ну, ничего подобного больше слышать не приходилось.

Юлиан Григорьевич Оксман – его личного врага я совершенно непредумышленно критически упомянул в печати, и Ю. Г. проникся ко мне доверием. Рассказал: «Трижды, от начала и до конца прочел я все пушкинские рукописи. Сколько же произвола у нас в конъенктурах!» Убеждение в том, что руку Пушкина часто читают неправильно, и послужило причиной или, по крайней мере, одной из причин выпавших на его долю преследований. О прочих причинах можно только догадываться, а рукописями Оксман занимался в предвестии Пушкинского празднества 1937 г. Юбилейное издание, он считал, не готово к выпуску. Текстологов не поторопишь, знаю по Алексееву, с вычиткой труда «Шекспир и русская культура» Михаил Павлович не торопился успеть к шекспировскому 400-летию, но наши времена были не столь строги, ради соблюдения научных норм академик мог себе позволить опаздывать. А экспертизу Оксмана ударники от пушкинистики выдали за саботаж издания. Всякий, кто берет в руки эти тома, удивляется, что в них нет примечаний, но как их публиковать, примечания или комментарии, если арестован комментатор, мешавший своей текстологической требовательностью? Американский биограф Пушкина Симмонс мне говорил, что в тридцатых годах ему предлагали вывезти неопубликованную верстку, что за верстка, он не говорил, от предложения отказался. Могли быть примечания, Оксманом составленные и теперь по частям публикуемые – без текста.

У меня на глазах Кирпотин тряхнул стариной и привел в чувство ученую, но, видно, недостаточно закаленную в критических битвах, аудиторию. Сравнительно молодые ораторы, ссылаясь на Достоевского, в один голос пели о нашей «всемирной отзывчивости». Старик Кирпотин взял слово и огласил пылавшие шовинизмом высказывания великого писателя, певшим крыть стало нечем. Вечером того же дня мы с ним встретились. Переехал я в Замоскворечье, Кирпотин жил рядом, в писательском доме на Лаврушенском. Вышел я пройтись, ходил, как обычно, по окрестным переулкам. Вижу – Кирпотин, руки за спину, погружен в себя. Поздоровались и некоторое время шли рядом молча. Вдруг Владимир Яковлевич говорит, будто продолжая разговор – не со мной, а самим собой: «Создал Достоевский “Братьев Карамазовых”, а жене пишет, радуясь, что Катков пустил его дальше порога и пригласил зайти в квартиру!». И опять умолк. Такого я не ожидал. Естественно было бы услышать упоение утренней победой. А поседевший в критических боях полемист бродит в темноте московскими переулками, думая о Достоевском. Не говорит: «Здорово я желторотым всыпал!» Его занимает, как мог великий писатель испытывать мелкую радость.

За все годы вращения в литературных кругах дома и за рубежом выслушивал я исповеди старших коллег, иногда прямые, подчас лишь намеками, смысл был ясен один и тот же: «Уж вы, пожалуйста, с другими меня не отождествляйте, у меня своя борьба с моими…» Врагами? Нет, союзниками. Так что вы, братцы, прежде чем пытаться поднимать такого, как Кирпотин, на рога, прикинули бы, с кем связываетесь. Непримиримые противники 30-х годов вели между собой сложную борьбу, реализм – верхний слой, его надо снять, чтобы увидеть, за что боролись, иначе получится навешивание не соответствующих сути дела ярлычков, чем и занимались безжалостные литературные бойцы, которых вы теперь бесстрашно лягаете.

Всякий писатель у нас огрызался, не имея выхода, кроме самообороны. «Должен с вами поговорить», – строго обратился ко мне Даниил Гранин, приглашая на проработку после моей статьи, в которой решился я сказать, что его земляк-ленинградец Федор Абрамов, человек с добрыми намерениями, но писатель слабый, и Даниил Александрович счёл нужным вступиться за литературного собрата. Поговорить мы не успели. По опыту представляю, что я бы услышал: убедительную просьбу помолчать. Если же высказаться мне невтерпеж, то поискать подальше закоулок для критических прогулок. «Федора Абрамова критиковать вы можете, – было однажды мне сказано, – а Пастернака – нельзя». Стало правилом: не хочешь поссориться, уж лучше и не читай! Либо заведомо читай не то, что написано: псевдокритика охраняла и даже обслуживала писателей.