бщее здоровье, я отказывался, не помню, почему, но отказывался. Паустовский, покачав головой, как бы в назидание произнес: «В литературном кругу молодому человеку трудно не пить». Нередко приходилось вспоминать напутственное предостережение писателя-ветерана!
Вскоре оказался я между Паустовским и Утёсовым на похоронах Юрия Олеши, которого живым видел лишь в спину: низкорослый и широкоплечий, напоминавший сказочного гнома, пошатываясь, он выходил из кафе «Националь». «Юрий Карлович» – указал Васька, он, как выпускник Вахтанговского училища, сделал свой диплом по «Трём толстякам», конгениальный талантливой книжке спектакль с прекрасной Генькиной музыкой[178]. Вскоре я увидел лицо Олеши уже в гробу. «Ильфа помянули, – через меня, не обращая никакого внимания на постороннего, говорил Паустовскому Утёсов (он произнёс «Ылфа», и мне казалось, что он сейчас что-нибудь напевно зашепчет своим гортанным говорком), – Пэтрова помянули, Олэшу поминаем, всо одесская неб-х-а». «Перебраться в Москву, а петь об Одессе», – сказал мой внутренний голос, но тут же, без оговорок, тот же голос признал: «Хорошо петь». Юрия Олешу, как и других ушедших, помянули, их уже давно не было, никто из них уже ничего написать не мог, таскался, как Юрий Карлович, по миру не живущим творчески.
Американские аспиранты не верили, если я пробовал сказать, что это был сносный, но исписавшийся писатель. Им всё хотелось думать, что ему не дают писать. Молчание всякого нашего писателя означало «Не дают!».
А Паустовский на слова Утёсова ничего не ответил, он тяжело дышал, с присвистом, наклоняясь над гробом и вглядываясь в покойника, быть может, предчувствовал, что очередь за ним.
«Железная женщина».
Как-то из окна Института видим идущую через двор, с усилием ступающую, пожилую даму. «Будберг», – прогудел чей-то голос. Это была Мария Игнатьевна Закревская, по первому мужу графиня Бенкендорф, по второму – баронесса Будберг. «Мура» для Горького, его доверенное лицо, хранительница тайн ещё более огнеопасных, чем доверенные жене и невестке. Будберг ступала с трудом, казалось, тоже под грузом воспоминаний. В своё время за углом, в Столовом переулке, ОГПУ, нагрянувшее с обыском к сотруднику Британского Посольства Локхарту, обнаружило её у англичанина в платяном шкафу и в костюме Евы. Насколько tableau vivant была для властей неожиданна? Об этом даже Локхарт, судя по его воспоминаниям, не строил догадок. И вот Мария Игнатьевна приехала поговорить с работниками архива, они меня ей представили, и я старался её расспросить, виделся ли Горький с Лоуренсом. В Италии Горький (и «Мура» с ним вместе) находился тогда же, когда там жил автор «Сыновей и возлюбленных». «Лауренс?» – переспросила широколицая величественная старуха, слишком хорошо знавшая, о ком её спрашивают, и поэтому позволившая себе исказить известное имя. «Лауренс? – ещё раз спросила она, словно настаивая на искажении и проверяя, понимаю ли я сам, о ком спрашиваю. – Лауренс нет. Норман Даглас (так произносится англичанами наш «Дуглас) – да». И двинулась за железную дверь архива.
«Стерва»
Литературный портрет Будберг в книге «Железная женщина» создала Нина Николаевна Берберова, с которой годы спустя я познакомился в Нью-Йорке на Славистической Конференции. «Я должна вам кое-что сказать…» – сказала мне Нина Николаевна и добавила: «… позже». Но позднее, когда мы снова увиделись, она ничего не сказала. «Увидимся, Маша, в остроге», – процитировала на прощание. Видно, навела обо мне справки и выяснила, что не тот человек, чтобы через него передавать.
В другой раз побывал я у Нины Николаевны дома в Принстоне. Затем через Союз Писателей удалось пробить, когда требовалось пробивать, её приезд на родину. Она приехала и согласилась выступить в журнале «Вопросы литературы». Мы договорились о встрече у Дома Нирензее, где находилась наша редакция. Нарушая правила вежливости, не стал я перед дамой открывать дверь парадного, чтобы она сама коснулась той же дверной ручки и вошла шестьдесят лет спустя через знакомый для неё и не изменившийся с тех пор подъезд. «Мы не в изгнании, мы – в послании», – её сбывшиеся слова!
Книгу Берберовой «Железная женщина» я читал и перечитывал перед сном, будто принимая успокоительное, литераторский слог, так уже давно не пишут. В начале ХХ века в России три-четыре слоя печатающихся писали! В сон я погружался с мыслью о том, что ещё существуют-таки признаки и границы писательства, как среди лошадей есть чистокровные, полукровные и беспородные, все по-своему хороши для своих целей, но если мерить от старта до финишного столба, то рядом с чистокровными не годится никто, о чем и написан «Декрет 2-й» еланского немца – Льва Брандта.
Голос дается певцу, писатель одарен словесным выражением. Основа одна и та же – музыкальность, причастность к музыке сфер. Если взять наших классиков, это Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Александр Островский, Константин Леонтьев, Чехов и Михаил Булгаков. У них одаренность высшая, у других уже в разной степени. Говорил же Толстой, что когда он читает Тургенева, ему начинает казаться, будто у него самого нет таланта. Отбор в писатели по языку Чехов считал само собой разумеющимся. Среди литераторов, ещё державшихся чеховских требований, и формировалась Берберова.
В журнале мы опубликовали её книгу «Люди и ложи», однако в интервью «Литературной газете» Нина Николаевна сказала, среди прочих неприятностей, что я вмешивался в её текст. Текст прочистила Тамара Джалилова, она вымела несметное число ошибок в именах и датах, а я к тексту не прикасался. Конечно, расстроился, но, прочитав о Берберовой в письмах Бунина, воспрял. Оказывается, Нина Николаевна обладала причудливой склонностью. Всем, кто сделал ей добро, она платила гадостью, в том числе Бунину. Мне досталось заодно с Буниным, не мой кумир, однако классик. Опись Архива Берберовой помещена на Интернет, моего письма не значится.
Письмо читали в редакции «Вопросов литературы», читали и в «Литературной газете», напечатавшей её интервью, но мой ответ поместить отказались. К Берберовой письмо мое, возможно, не дошло, хотя за все годы не пропало ни одного письма за рубеж. Могло быть уничтожено Ниной Николаевной или её окружением. У меня уцелела копия.
Были читатели, качавшие головами, когда мы стали печатать Берберову, очевидно, люди с мстительной памятью (и неспроста), знавшие, что она сотрудничала в пронацистской прессе. А «младороссы» Казинбек и Любимов? Очевидно, целая категория прижившихся при правительстве Петена у французов не вызвала того негодования, какое вызвал антисемит Селин, и наши власти сочли возможным согласиться с такой мерой терпимости.
«Дом литераторов создан по инициативе А. М. Горького в особняке гр. Олсуфьева (ул. Воровского, 50)».
По разным поводам в Институте перебывало множество писателей, отечественных и зарубежных, к тому же писательский Союз и литературный Клуб, так называемый ЦДЛ, находились через дорогу.
Александр Яшин, творец «Рычагов», приглашенный на празднество под Новый год, подарил Институту лапти собственного изготовления. Подарок поставили в книжный шкаф, подобно тому, как сшитые Толстым сапоги друзья писателя поместили на книжную полку, будто очередной том собрания сочинений. Никто и не думал сравнить нашего современника с классиком, но знали многоопытные комментаторы, как поступают с подобными подношениями.
Посетил Институт Генрих Бёлль. В памяти сохранилась фраза: «Мы не могли любить Германию, как любили до войны, и не можем ненавидеть, как ненавидели после войны».
Когда Уильям Голдинг пришел в Институт, то перед началом общей беседы я ему рассказал, как моя жизнь при обстоятельствах, называемых экстремальными, стала подражать его искусству. Как описано в его романе «Воришка Мартин», так меня в Судаке подхватила волна и забросила на прибрежный камень, а следующая волна стала с очередным накатом стаскивать, но я, подобно Мартину, удержался на камне и добрался до берега. «Как у Голдинга!» – пронеслось у меня в голове. По ходу беседы Голдинга стали упрекать в пессимизме во взгляде на человеческую природу. «Но я же, – Голдинг говорит, – спас жизнь вашему сотруднику».
Пришел в Институт на встречу свидетель моего университетского позора Пабло Неруда, с ним Назым Хикмет и его новая, молодая жена, и тут опять я едва избежал провала, по сравнению с которым выволочка, учиненная мне Романом за бестактность моего мнения, сделалась бы приятным воспоминанием. Вызывают в дирекцию: «Вы сотрудник молодой, вот мы и решили, чтобы избежать соперничества между старшими, поручить молодому вести это мероприятие». С тех пор, когда я выразил мое мнение о Неруде, я его не читал, стихи Неруды, за исключением отдельных строк и тогда казались мне безудержным словоистечением, но, возможно, вся сила его поэзии заключалась в языке, а мой испанский с университетских времен «заржавел», пробовать читать Неруду в оригинале было бесполезно. О Неруде, хотя я и высказал о нём мое мнение, как было, так и осталось у меня понятие приблизительное. Из поэзии на испанском лучше всего я представлял себе Гарсию Лорку, и начал я говорить о нём, думая как-нибудь свернуть на Неруду, а там и на Хикмета. Говорю-говорю, а поворота не видать. Что делать? Вдруг теплая большая ладонь легла мне на плечо и гортанно-мелодичный голос произнёс по-испански фразу, которую я все-таки смог понять прежде, чем сопровождавшая чилийского поэта наш латиноамериканист Вера Николаевна Кутейщикова успела её перевести. «Этот парень, – внушительно сказал Неруда, – говорит о моём испанском друге». Аудитория решила, что мы сговорились, а дирекция, назначая ведущего, не промахнулась.
Хикмет пришёл на встречу с новой русской женой, высокой молодой блондинкой, и ему хотелось, чтобы собрат-поэт одобрил его выбор. Чуть ли не прямо, Хикмет спросил Неруду, понравилась ли ему его новая спутница. «Похожа на свежую селедку», – без улыбки отвечал Неруда, и даже Вера Николаевна, знаток латино-американской культуры, не могла истолковать, что это – комплимент?