«У него маленькая сухая змеиная голова. Уши мелки и подвижны. Грудные мускулы развиты до предела. Ноги тонкие, сильные, бабки безупречны, копыта обточены, как речной голыш. Зад чуть висловат, хвост мочалист. Он – кровный донец. Мало того: он очень высоких кровей, в жилах его ни капли иномеси, и порода видна во всем. Кличка его – Мальбрук» (кн. Третья, гл. VI). Наработанный литераторский профессионализм (такого ещё не могло быть у Шолохова) сочетается с чувством материала: ритм, взгляд знатока, выдержанная от начала и до конца «точка зрения», стилизация под специальное описание, но не чересчур специальное, не перегруженное подробностями, чтобы читатель, быть может, не понимая оттенков, тем не менее чувствовал картинность.
Шурин мой, Петр Палиевский, которого Шолохов считал своим доверенным истолкователем, мне заметил, что в «Тихом Доне» есть ещё лошади. Верно, есть, но не так лихо написанные. А такого вот предостаточно: «Звякнули и загремели на конских зубах удила. Лошадь вздохнула всем нутром и пошла, сухо щелкая подковами по сухой и крепкой, как кремень, земле» (Кн. четвертая, гл. IX). Не бывает вздоха нутром, если лошадь под седлом и на ходу («вздох нутром» – прочтите в «Холстомере»); удила на зубы не попадают, если попадают, лошадь вскидывает головой и резко подает назад, удила не гремят и т. д. Описание неточно, набор деталей случаен и стандартно сравнение «как кремень». Не придираюсь, задаюсь вопросом: в пределах одного повествования, знание материала и тут же приблизительность и ошибки?
Умолчал же я о шолоховских конях, потому что нельзя было использовать наиболее яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович в телефон говорит: «Н-ну, г-де жже т-ты? Жжжду». А тут из хрущевского секретариата звонят и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, так уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню, слышу: «Г-где жжже ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я, не решился. Потом слышал, рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. Жаль легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», – говорил Хемингуэй.
«Отрицательной возможностью» романтики называли некое событие несостоявшееся, однако значительное по самой возможности такого события. А разговора, как я уже сказал, было у нас два. При воспоминании о первом разговоре звучит у меня в памяти голос полный энергии и силы. Такой голос мог отказать в законной просьбе Борису Ливанову. Борис Николаевич готовил постановку «Тихого Дона», а времена военные. «Миша, – актер по дружбе попросил писателя, – пусть сын Григория выйдет на занавес – он ведь подрос и, наверное, воюет. Напиши монолог». Всякий, кто помнит те времена, подтвердит, как трудно было отказать в подобной просьбе. «Всё для фронта!» – лозунг того времени. Шолохов сказал: «Нет, не буду! Я написал роман…».
Нетрудно было добавить монолог, однако исказился бы смысл романа, трагедии неоптимистической (что и тревожило Николая Островского), речь примирила бы шолоховских героев с их трагической судьбой, ведь черное солнце как поднялось, так и стояло над Мелеховыми.
В телефоне четкий и сильный шолоховский голос настаивал, чтобы я назвал своё отчество. Без малейшей рисовки Шолохов отверг мой довод: слишком велика для меня честь по возрасту. Спрашивал, само собой, неспроста. Спорил же он о псевдонимах с Константином Симоновым, называя его «рыцарем с закрытым забралом». Откройся, кто ты на самом деле есть? Чей сын? Когда же отчество я назвал, тот же звонкий, приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», – и как бы установив через имена неофициальную связь между нами, Шолохов столь же благожелательно продолжил: «Буду в Москве через месяц, тогда и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где жже ты? Ж-жду!».
В референтуре
Гибель Диляры
«Основная задача, поставленная перед Институтом Мировой литературы, это изучение русской литературы, литератур советских республик, а также зарубежной литературы, древней и современной».
Сотрудники Института пользовались нашими рефератами, а также получали от нас устную информацию. Мы выступали перед ними с обзорами зарубежной печати. Среди наших слушателей находились вошедшие в историю инакомыслящие. Светлана Иосифовна Аллилуева задала мне вопрос, есть ли надежда на будущее, изъяснялись мы с ней эзоповым языком, и мой ответ был: «Ни малейшей». Дочь Сталина покачала головой: «О, нет, вы не знаете…» А чего я не знаю, так и не смог от неё добиться. Сейчас её упрекают за то, что в своей второй книге, написанной и выпущенной уже за рубежом, она выдала мне неизвестное – назвала круг своих инакомыслящих друзей.
Слегка подавшись вперед и глядя на нас не косившим глазом, Андрей Донатович Синявский внимал нашим рассказам о том, что появился за рубежом некто печатающийся под псевдонимом «Абрам Терц». Мы же понятия не имели о том, что Синявский слушал о самом себе, равно как впоследствии не могли и подумать, что испытания, которые он принял на себя, были согласованы с властями, и ему в затворничестве позволили написать книгу в полемике с нашим общим представлением о Пушкине.
Работая над рефератами, чувствовал я себя пособником и противником той же силы. Говоря словами Герцена, поддерживал порядок отрицательно, изгрызал чрево идеологического монстра изнутри, по-конрадиански, вроде доктора Монигема из романа «Ностромо». Критические по нашему адресу пассажи пытался передать как можно выразительнее, чтобы тем, кто собирался использовать мои тексты как снаряды в идеологической войне, нельзя было увернуться от самоочевидности. «Почему у нас нельзя некоторые вещи назвать своими именами?» – как бы задавал я вопрос тем, кто в полемике с антисоветской пропагандой будут цитировать мои рефераты.
«Душу отводите?» – спрашивала меня моя начальница, универсально образованная Диляра Гиреевна Жантиева. Из семьи по-европейски утонченных обрусевших кавказцев, она должна была бы погибнуть от рук тех или других, если бы «высовывалась». Но держась низкого мнения о себе, она была до того скромна, что о её существовании вспоминали лишь тогда, когда требовалось взяться за сложную, неблагодарную работу, не выполнимую, однако, без больших знаний. Тут и говорили: «А где Диляра?». Так Жантиева была поставлена заведовать реферативным отделом, то есть отвечать, как тогда отвечали – головой, за надежность нашей продукции: переводы сложных текстов на английском, испанском, немецком и французском, с названиями и цитатами из произведений, мало известных нашей научной общественности. Но «Диляра», как понимало начальство, фактических ошибок не пропустит, «читает на всех языках и прочитала всё на свете – ха-ха!». А подготовленные под её неусыпным оком реферативные материалы использовались кому как требовалось, с полнейшей уверенностью в их научной надежности.
Воплощенная безвредность и безобидность, Жантиева всю жизнь попадала в ситуации, ей не свойственные, оказываясь рядом с людьми чуждого ей типа и темперамента. Её родители были дружны с матерью Всеволода Вишневского. Случалось ей видеть, как «Сева» вёл себя на публике будто самый заправский «братишка», ещё более матрос, чем матросня, хотя происходил «из образованных» и с шер маман изъяснялся на этранжерной мове. Очутившись в одном и том же санатории с Аркадием Гайдаром, оказалась Диляра свидетельницей запоев создателя «Тимура и его команды». Таким штрихам и краскам не было места на зализанных писательских портретах в нашей литературной агиографии, однако моя начальница не сплетничала, в её голосе не слышалось злорадства, она делилась впечатлениями просвещенного наблюдателя, определяя, что же она видела: социальную мимикрию или же душевную болезнь.
Рассказы Диляры дополняли, что я уже читал о тех же людях. Вишневского я штудировал – пятый и шестой том собрания его сочинений, дневники, записные книжки и статьи, пытаясь понять, почему автор «Оптимистической трагедии» увлекся модернистом-пессимистом Джойсом и как ему удалось взять верх над Мирским, который утверждал, что Джойс нам ни к чему. А Гайдар, которого я считал (и считаю) советским Стивенсоном, был даже запечатлен на кинопленке в непотребном виде в терапевтических целях, об этом, в том же тоне сообщения de facto, слышал я от сына Паустовского, который Аркадия Гайдара видел, и он запомнился ему своей внешностью – альбинос.
На Ростовском ипподроме моя начальница видела Чабана, и рассказы её про легендарного жокея особенно интересовали меня не потому, что я был «конелюбом» (так назвал меня литературный противник, статьи которого я печатал, и за то, что я не дал ему повода для упрёка в пристрастности, он этим неологизмом отказал мне в причастности к нашей с ним профессии[209]). Д. Г. была свидетельницей, как Чабан выиграл, удержавшись в седле с лопнувшими в скачке стременами, возможно, кем-то подрезанными перед стартом. Даже среди конников мало кто слышал о Чабане, имевшем прозвище Тутариш, он куда-то исчез в густой тени, что легла на него после войны. Кубань, где находится конный завод, на лошадях которого жокей блистал до войны, оказалась оккупирована, директор завода стал предателем. В конце 40-х годов Чабан, первоклассный мастер, был назначен на скаковое отделение второго класса, причины понижения остались неизвестны. Всё-таки я думаю, что Чабан – ключ к тому, что на Северном Кавказе творится сегодня.
Примеры из классики мирили Диляру Гиреевну с повадками племени младого, незнакомого. Сравнительно с ней неотёсанные, мы шли на смену таким тепличным созданиям, как она. Во мне академическая божья коровка видела одного из всадников Апокалипсиса. Отпрашиваясь у неё с работы, чтобы промять кровного рысака, я возвращался, благоухая снегами и туманами, как сильный запах конского пота, подкрепленный ароматом перегара после вчерашнего. Отличаясь изысканностью манер не позднее начала ХХ века, Жантиева всё выдерживала стоически и не только не держалась от меня подальше, читая черновики моих рефератов, но даже требовала, чтобы я не удалялся в другой угол комнаты и как можно внимательнее вчитывался в её постраничные замечания. Намылив мне голову, из которой торчали сено и опилки, она забирала черновики домой и возвращала их мне на другой день с дополнительными пометами. «Имея в виду общую идею автора, постарайтесь передать как можно точнее…» – таким слогом и её рукой всё было изложено. На полях моих переводов появлялся параллельный текст. Таковы были жантиевские пометы, которые мне оставалось включить в свой реферат, будто это я сам всё прекрасно понял и ещё лучше написал. Ха-ха!
Многоучёная начальница поднимала меня телефонным звонком, едва только удавалось мне лечь спать и даже заснуть, под утро, и сквозь гул в гудящей голове слышался мне глуховатый голос, говоривший неизменно правильным языком, как по-писанному, с отчётливым интеллигентским выговором: «Ещё раз обдумав, что вы вчера говорили о Джойсе как последнем слове литературы, я всё же не могу…». О, зачем я говорил? Зачем?! От сказанного не отрекаюсь, но стоит ли о том вспоминать, когда ещё и солнце не встало? Однажды уже не утром, а как-то к вечеру, в коридоре ИМЛИ, Жантиева остановила меня со словами: «Я должна вам что-то сказать». В коридоре было полутемно, и быть может мне лишь показалось, будто глаза у неё поблескивают, как от слёз. «Вы… вы… – с трудом выговорила Д. Г., – сослались на мою старую статью о Джойсе». В чём дело, Диляра Гиреевна? «Теперь такие сноски редкость», – был ответ. И пошла дальше по коридору, опустив голову. Тут меня осенило: Диляра, конечно, того и не подумала, зато другие в меру своего благородства подумают, что сноска – подхалимаж. Убрать? Н-нда-а, дилемма. Ещё случай: умирал в слезах ветеран-литератор С. М. Брейтбург. «Плакал! Уж так плакал», – говорили домашние. Увидел он вышедшую книгу своих учеников и не нашел в ней своего имени. Последние слова его были «Отдайте Ми.» Глазами указал на парные бронзовые скульптуры лошадей на шкафу. Прежде чем выполнить его волю, домашние спросили, за что такой дар? Мой ответ: ссылка на его публикацию полемики Толстого с Бернардом Шоу о Шекспире. Старик был счастлив, что существует хотя бы под строкой.
Вернулся я с Кавказа из служебной непредусмотренной поездки с конниками, вызвала нас завкадрами и предложила ознакомиться с запиской. Адресован человеческий документ был дирекции, но сочли нужным дать его прочесть некоторым сотрудникам, в первую очередь референтам. Заглянув в слегка измятую страницу из ученической тетради (для личных целей наша начальница избегала пользоваться писчей бумагой, которую выдавали на реферативный отдел, а мы государственную бумагу таскали пудами ради собственных творческих нужд), я напал на знакомый слог: «Имея в виду вышеизложенные обстоятельства, я постараюсь привести в исполнение принятое мной решение, а именно пойти навстречу смерти…». Жантиева лишила себя жизни, как потом оказалось, из-за ошибочного диагноза ракового заболевания. Она была одновременно боязлива и бесстрашна. Понимая, что, составляя рефераты с подтекстом, молодой нонконформист отводит душу, она качала головой, опасаясь, как бы чего не вышло, и все-таки визировала рефераты для распространения. Боялась воды и выбрала ужасный для неё способ уйти из жизни – утопиться. Надев для тяжести зимнее пальто, она бросилась с моста в Яузу. Как знать, возможно, у неё в тот момент было то же самое выражение в глазах, какое я видел у неё, когда, пугливо оглядываясь по сторонам, она спрашивала: «Душу отводите?» и ставила на реферате свою визу.
Жила Жантиева в коммунальной квартире – не для посещения иностранцами. Исключение сделали ради Олдингтона. Когда английский писатель приземлился в Шереметево, он первым делом произнес Dilyara Zhantieva. Она рецензировала его книгу о полковнике Лоуренсе, доставившую ему множество неприятностей, и Диляре Гиреевне разрешили принять у себя зарубежного гостя. В той же комнате, где были мы у неё вместе с Олдингтоном, нашли разложенные на письменном столе конверты с разными именами. Кому-то она отдавала копеечный долг, кого-то просила поставить в известность о её кончине научное общество изучавших жизнь и творчество Олдингтона, она извинялась перед библиотекой за несданные книги (чего не делали отличавшиеся отменным здоровьем сотрудники. За Николюкиным числилось двести пять книг, я шёл вторым, далеко за флагом, семьдесят три, изрядное число из них находилось неизвестно где). В конверте с моим именем и фамилией содержались замечания по реферату, который начальница не успела прочитать до конца при мне, потому что я задержался на конюшне и пришел в библиотеку уже к закрытию. «Продумав ещё раз, в чём же идея данной книги, я просила бы Вас уточнить ряд формулировок…». Уточнения перечислялись постранично. Составив записку, она, должно быть, и отправилась в тяжелом пальто на Яузский мост.
Годы спустя, выступая на конференции, упомянул я жантиевскую работу, а фотограф Иванов Владимир Александрович, из Архива, составлявший изобразительную летопись ИМЛИ, со вздохом сказал: «Вот умерла Диляра, и забыли её совсем». Был он несчастен и чужие беды принимал близко к сердцу. При жизни о ней вспоминали, если требовалось исправить кем-то допущенные неточности.
На том же заседании наш фотомастер сделал снимок во время моего выступления, о чем не стал бы я упоминать, если бы фотограф не щелкнул затвором, чтобы запечатлеть иронию истории. Иванов увидел у меня в руках брошюру, которую некогда, выступая с той же трибуны, цитировал Александр Фадеев, однако делая другие выводы.
Это была книжка о А. Н. Веселовском, нашем зачинателе сравнительного изучения литератур. Бродячие сюжеты, заимствование приемов, всевозможные влияния и типология, сознательные и неосознанные подражания, цитатность (межтекстуальность) были выявлены школой Веселовского с естественным заключением: великие русские писатели завоевали мир, усвоив Западный опыт. Таков был вывод из брошюры (и тезис моего доклада), но в 40-х годах на выводы компаративистики было решено взглянуть иначе. Кем и почему, зачем решено, как во всех таких случаях, надо выяснять поименно, распутывая клубок внутрилитературных конфликтов вместо отговорочной формулы «Власти преследовали…» Властей натравливали, властям подсказывали, а кто натравливал и подсказывал, надо выяснить. Так или иначе, вывод из брошюры был сочтен порочным и подвергнут принципиальной критике. Не мировое значение, а принижение наших классиков извлек Фадеев из книжки: наши великие писатели иностранные влияния, видите ли, испытывали! Фотограф помнил, как глава советской литературы, обличая безродный космополитизм, потрясал карманного формата буклетом: «Всё началось с этой книжицы». Тут фотограф щелкнул затвором, а двадцать лет спустя, увидев ту же книжицу в другом контексте, снова щелкнул.
Выступление Фадеева, по рассказу фотографа, слушал сочинитель вредной книжицы, директор Института, академик Шишмарёв, рядом с ним жена (они жили в Институте). Академик, по словам фотографа, слушал адресованную ему инвективу молча, супруга поражалась: «Какой красивый молодой человек! До чего же красивый молодой человек! Откуда же в нём столько ненависти?». Снимок Фадеева, художественный портрет, сделанный Ивановым, отразил импозантность оратора, время смахнуло агрессию: красавец, кажется, поёт хвалу. Хотел бы я тем снимком украсить свой текст, но фотографа Иванова на свете тоже нет, коллекция его в смутное время исчезла, кто-то сбыл на сторону, возможно, за границу. Жаль, не попадалось мне ничего нагляднее, что отражало бы судьбу Фадеева, незаурядности, исковерканной и погибшей. Встречал я Мишу, сына Фадеева. Он услышал выстрел и нашел отца мертвым, лицом к портрету Сталина. Старшего сына, актера, женатого на Гурченко, я тоже встречал, но его эта чаша миновала. Мишу я вспоминал, когда готовили мы собрание сочинений Луначарского, читал я суждения ученого Наркома о том, как «революция бросает в пламя и переплавляет». Мишу переломало. Совершавшие революции, сражавшиеся за Родину, жившие при Сталине окажутся далеки от ныне населяющих Россию так же, как греки оторваны от эллинов. Мы вступили в период прозаического существования. Героическое (варварское) величие уничтожено во имя благополучия, оказавшегося благополучием для немногих.
Слышал я песни нынешней молодежи. В наше время вместо песен советского оптимизма (думаю, бессмертных) запели о неправде, не столь профессионально, но большей частью искренне, хотя, я думаю, недолговечно. Сейчас воют от бессмыслицы. А чего ещё ожидать от прозы жизни?
«Под гайкой»
«…Достаточно вспомнить ранние повести и рассказы таких писателей, как Замятин…»
С референтских времен получил я допуск в спецхран основных московских библиотек. Как только смог я закрытому хранению сказать «Сезам!», и передо мной отворились таинственные двери, так погрузился я во всё, что было прежде недоступно, находилось «под гайкой», шестигранным знаком запрета. Путь в специальное хранение, скажем, в Ленинской библиотеке, проходил мимо уборной, из которой всегда шел жуткий смрад, но, преодолевая пургаторио, я тем сильнее предвкушал блаженство, которое ждало меня в «закрытом» раю, читальном зале с видом на Кремль, где открывался передо мной книжный парадиз, полный запретных антикремлевских плодов.
Как и в саду Эдемском, допуск к древу познания зла был ограничен. Каждый Адам мог быть искушаем если не одним-единственным, то во всяком случае одного сорта яблоками – по определенной тематике. При мне читатель получил отказ: «У вас допуск по философии, а это порнография». Читатель было упёрся, настаивая, что есть и такая философия. Ему ответили: «Товарищ, не спорьте. Мы вам говорим, что это порнография». Эротические эссе Кьеркегора были засекречены по разряду порнографии, хотя эпилептически-вязкую, невыносимо-скучную словесную самотерапию надо бы не запрещать, а заставлять читать в наказание всем недовольным жизнью.
Мне было дозволено читать зарубежную прессу на английском, но в ней то и дело попадались русские имена и названия, и чтобы избежать участи читателя, не получившего порнографии как желанной для него философии, я заручился особой бумагой, с просьбой разрешить мне выписывать закрытые книги и на русском языке (надо же переведенные цитаты сверить с оригиналом!). Иностранные авторы часто упоминали «Мы», и я заполнил бланк заказа на замятинский роман.
Из имён запрещенных или полузапрещенных Замятин оказался для меня первым сильнейшим разочарованием. Пока я читал «Уездное» и другие дореволюционные вещи, он выглядел фигурой что-нибудь четвертого ряда, и это немало, если начинать с Толстого, Чехова и Куприна: иерархия многоступенчатая. Сейчас я читаю народника Мачтета, писатель, конечно, некрупный, но – писатель со всеми атрибутами писательства, обладал своим материалом и, разумеется, слогом, его невысоко ставил Чехов, однако считал обязательным присутствовать на его похоронах – свой брат, писатель! У рядового писателя Мачтета своя тема: тяга русских на Запад, свой материал из первых рук и не вообще русский язык (что уже стало редкостью), это слог, который можно читать сто с лишком лет спустя. Прозаик четвертого и даже пятого ряда владеет русским, как не владеют сейчас первостепенные литературные величины, печатающиеся и читаемые с большим успехом. Пробуешь перечитать разлюбезный Володе Лакшину «Новый мир» – это словесный прах и пепел. В пору пышного увядания русской литературы после расцвета, который на Западе приравнивали к эпохе Возрождения, кто появлялся на литературной сцене, те, как говорила Зинаида Гиппиус, писать умели. Но уехал Куприн и другие писатели, среди оставшихся иерархия перестроилась. Замятин передвинулся в первый ряд как мэтр, когда же уехал и он, его имя окружил ореол легендарности и неприкасаемости.
Безжизненностью поразил меня засекреченный замятинский роман. Умно, умело и мертво. Такая тема? Но у писателя сама смерть должна получиться живой, скука – занимательной, в том – искусство. «Мы» – неживое слово. И за чтение подобной тягомотины сажали! Самиздатовская «Хроника текущих событий» сообщала: по семь лет получали, если их видели с этим романом в руках. Когда потребовалось доказать, до чего же вредным элементом является Андрей Синявский-Абрам Терц, ему вменили в вину чтение романа Замятина. А надо бы чтением, а не за чтение этого романа карать!
«Да здравствует Единое Государство. Да здравствуют номера, да здравствует Благодетель».
Достаточно замысла, чтобы роману Замятина было гарантировано историческое значение. Пусть идея заимствована у Кондратьева, но такие сюжеты вынашиваются общими усилиями. Как замысел воплощен? «Мы» – подмалевок картины, которую ещё надо написать, почему и оказались возможны перепевы на ту же тему Артуром Кестлером, Джорджем Оруэллом и Виктором Сержем. Они взаимосвязаны темой, талантливее всех как романист оказался, по-моему, Виктор Серж. Уж ему на пользу пошли и аресты, и неволя, и вынужденные странствия: в конце концов он нашел себе стезю по дарованию и создал «Дело Тулаева».
Было в его жизни время, когда восхищался Виктор Серж речами Троцкого и верченой прозой Пильняка. Мемуары его удивительно плоски, нет в них второго плана, объёма, жизни[210]. Наконец, Володя Бондаренко среди затаившихся в дебрях Амазонки праворадикальных русских патриотов-эмигрантов отыскал «Дело Тулаева» и в Сибири решились напечатать роман. После «Тихого Дона», я думаю, это следующая по значению книга о нашей стране и о нашем времени.
Заслуженного внимания единственная в своем роде книга не удостоилась. Причиной замалчивания, я думаю, было стремление наших творцов антисталинской беллетристики прежде высказаться самим. Роман Виктора Сержа, написанный на французском, появился в 1947 г., в 1951 г. вышел в английском переводе, в 1972 г. был выпущен французским издательством в переводе на русский, сделан перевод Элен Грей, а кто она такая, к сожалению, выяснить не удалось, одно можно сказать: перевод конгениальный – швы незаметны. Сравнить с французским оригиналом я неспособен, но когда впервые прочитал роман в издании 1972 г., то не заметил, что это перевод: книжка карманного формата, шрифт мелкий, имя переводчицы легко пропустить, и у меня возникло впечатление, будто роман написан по-русски, ведь Серж и по-русски писал, правда, насколько я знаю, не прозу. Чтение «Дела Тулаева», по-моему, сказалось в «Детях Арбата» Анатолия Рыбакова прежде всего в изображении Сталина: топорное подражание убедительному очеловечиванию вождя у Сержа. В «Деле Тулаева» есть яркий молодой герой Саша, убедившийся в перерождении революции. В романе Рыбакова под тем же именем выведен в упрощенном варианте тот же тип. Что же это я, Рыбакова упрекаю в заимствованиях, а Шолохову – прощаю? Не упрекаю – отмечаю сходство, и отмечаю потому, что «Дети Арбата» гораздо слабее «Дела Тулаева», а «Тихий Дон» несравненно сильнее того, что я читал у Крюкова. «Дело Тулаева» взламывает наши представления, невозможно истину этой книги усвоить, исходя из групповых пристрастий. «Серж был крайне беден и совершенно одинок», – говорится в единственной полнометражной его биографии[211]. Бедность и одиночество оказались взаимообусловлены. Литератору, чтобы найти источник существования, нужны связи. В международной среде левых Серж знал едва ли не всех и его знали. Находились и такие, кто искренне был готов ему помочь, в том числе Оруэлл, но доходило до издателей, вроде бы тоже левых, однако возникали препятствия: издатель работает на потребителя, а Серж не укладывался ни в одну из магистральных линий левизны.
Сюзан Зонтаг, с которой я увиделся уже после всех битв «холодной войны», отдавала должное Сержу, но ставила его следом за Кестлером и Оруэллом, по-моему, в силу инерции суждений уже установившихся. Но такие книги, как «Тьма среди бела дня» или «Восемьдесят четвертый год», – параболы, повествования символические. Что у Кестлера символизируется, у Сержа предстает в подробностях психики и поведения.
У Джорджа Оруэлла людьми населены ранние, «рабочие» романы и его очерковая книга «Дань Каталонии», ему с диккенсовской выразительностью удавалось изображать людей, но уж так сложилась судьба этого первостепенного по дарованию писателя: литературно слабейшая его книга «Скотный двор» принесла ему политическую славу, созданную руками людей, которых он только и делал, что обличал. Лучшие его страницы остаются нечитанными. Всё издано и переиздано, всё доступно, но даже литературные судьи, рассуждающие о «непременном значении Джорджа Оруэлла», мне кажется, не читали лучших его страниц. О превратности своей славы как разоблачителя социализма говорил сам же Оруэлл, незадолго до своей кончины утверждая: «Каждая строка, которую я написал всерьез с 1926 года была прямо или косвенно направлена против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимаю».
Виктор Серж шёл по дороге, проложенной Замятиным, но так бывает: Джозеф Конрад стал флагманской фигурой модернизма, за ним, как в фарватере, шли таланты, Джек Лондон или Грэм Грин, воплотившие его замыслы лучше, человечнее, чем это получилось у самого «адмирала». «Дело Тулаева», один из важнейших персонажей которого назван Кондратьевым, – ожившее «Мы», растянутая на роман угроза «Ужо тебе!». Но как растянутое! Написано настолько хорошо, настолько ярко, что не вызывает желания тут же делать выводы, хотя искушает слово революция, произносимое едва ли не на каждой странице и сопровождаемое то осанной, то проклятиями. Бесчисленные переживания, связанные с этим словом, в «Деле Тулаева» уловлены и запечатлены, картина богата оттенками, располагает к размышлению, подчас непосильному. В конце концов такое же впечатление, называемое в повествовательном смысле, открытым, производит и «Тихий Дон», заключением которого является черное солнце и маленький сын, оставляющий, пусть слабую, всё же надежду на будущее. В небе у Сержа, постоянно ночном, светят черные звезды, а заканчивается роман маршем молодости. Автор «Дела Тулаева» создал впечатление непрерывной преемственности революции-контрреволюции-подъема как явления единого, а не с одной стороны-с другой стороны.
У Замятина значительно направление мысли, значителен замысел, но замысел – не исполнение, о чём некогда красноречиво высказался Бальзак. Например, пьесы, запрещенные в шекспировские времена – их значение несомненно, но что это были за пьесы? «Мы не лишились шедевров», – заключил шекспировед Аникст, и я могу себе представить, чего подобное заключение стоило «Абрамычу», которого знал очень хорошо. При всеобщей убежденности, будто запрещенность есть признак гениальности, международно признанный шекспировед, которого прочили в лидеры либеральной советской интеллигенции, если и желал иного вывода, то неспособен был пренебречь фактами.
В Отделе рукописей ИМЛИ я обнаружил замятинскую памятную записку с изложением истории запрещения «Мы», не использованную в литературе о Замятине. Он пытался объяснить, что дело было не так, как многим хотелось бы думать. Из этой записки (Фонд 47, Опись 2) вывод ясен: «Мы» – предлог. Нападки на Замятина, согласно самому Замятину, не имели отношения к роману. Скандал был проявлением застарелого соперничества между Петербургом и Москвой, обострившегося в советских условиях централизованного снабжения. Сейчас трудно себе это представить, но в советские годы утративший столичный статус Ленинград числился городом второй категории. Ленинградцы пробовали бороться за имущественное равенство, тогда центральная литературная власть в Москве взялась за роман, потому что (говорил Замятин) требовалось наказать ленинградскую писательскую организацию. Автор «Мы» руководитель организации, его и выбрали как мишень.
Литературно-политический скандал нанёс Замятину зло житейское и принес благо творческое. Подвергшийся нападкам писатель оказался канонизирован благодаря вере в обратную связь: запрещенность – признак гениальности или, по меньшей мере, талантливости. В дальнейшем, при советском прижиме, замятинский синдром дал формулу беспроигрышного успеха. Запрещая, приговаривали к бессмертию, сказал бывший слушатель семинаров Замятина Вениамин Каверин, и если взыскующий славы был готов пострадать, он становился неуязвим для критики.
Про всех и каждого из пострадавших это сказать было бы кощунством. В ряду истинных мучеников нашего времени несчастный и, к сожалению, неодаренный Анатолий Марченко, нужная всем, тем и другим, для пропаганды и антипропаганды жертва диссидентской индоктринации и преследования советскими властями. Однако разобраться надо, кто был кто, если сам Пушкин, по воспоминаниям людей из его ближайшего окружения, искал смерти. Предостаточно было приспособленцев наоборот, не к официозу, а к оппозиции, искавших славы и антиславы. Вызывали огонь на себя, добиваясь, если не бессмертия, то хотя бы успеха. Выработались приемы, автоматически производившие нужный результат. Знал я искателей славы, которые провоцировали преследования вместе с организацией сочувствия. Заблаговременно давали знать, кому следует, говорили одним, что грядет скандальное событие, будьте наготове, другим: торопитесь увидеть, а то прикроют! Один и тот же голос говорил на два голоса, поклонники были подстегнуты: «Спешите на спектакль!», а власти предержащие предупреждены: «Учтите, соберутся толпы!». Колючей проволокой плохо пишущие оказывались защищены от критических приговоров: несправедливое политическое обвинение отменяло все прочие упреки. В критическом суждении о пострадавшей бездарности стало нельзя отделить политическую неправду от литературной правды. Либо политический донос пиши, либо помалкивай.
Когда работал я в журнале «Вопросы литературы», нам приносили материалы о репрессированных писателях, и поступил разбор романа Аркадия Белинкова. Это была не судебная экспертиза, осудившая роман вместе с автором, нет, это была домашняя, ещё до скандала написанная кем-то из друзей «рецензия» – разгромная.
Чтобы напомнить об ещё одном мученике диссидентского календаря, воспользуюсь биографической справкой в информационном бюллетене «Мемориал». «Аркадий Белинков, – читаю в бюллетене, – был первым представителем русской эмиграции так называемой третьей волны и, как всякий первопроходец, оказался непонятым и отвергнутым». Если называть первого, то я не знаю выехавших раньше Алика Дольберга. Белинков оказался среди первых вырвавшихся за рубеж диссидентов, но эмигрировал до того, как хлынула за границу «третья» волна, что и сказалось на его участи: ему не нашлось готового места. Всякий ли первопроходец оказывается непонятым и отвергнутым – это миф, которому верить могут поклонники Айн Рэнд. И был ли Белинков непонят? Всё, что я о нём слышал, проводило границу между непонят и непринят. Именно потому, что Белинков был понят, его окружала атмосфера неприятия – недоумения и неприязни. Недоумения со стороны американцев, не понимавших, зачем он приехал и какое ему найти применение, к тому же без языка – английского. Неприязни со стороны русской эмиграции второй волны, которая жила, точнее, доживала свой век с настроениями по адресу России иными, чем настроения Белинкова. Видели в нём человека, неспособного высокое мнение о себе подтвердить: вышедший из элитарной советской среды зазнайка с раздутым самомнением, которое ещё и преумножено репутацией мученика[212].
Итак, получили мы критический приговор, вынесенный до осуждения политического кем-то из близких к Белинкову, и если впоследствии судебная экспертиза признала роман антисоветским, то автор домашней рецензии доказывал слабость Белинкова-писателя. Повертели мы в руках разгромную рецензию и. не решились печатать. Кто поверил бы в чисто-литературную подоплёку публикации? Сколько ни объясняй, выглядит двусмысленно – похоже на донос, хотя к аресту Белинкова отношения не имело. Иметь не имело, было убийственно как литературная критика, но всё же, хотя и не вследствие, однако после этого Белинков был едва не убит, на допросах физически искалечен и на процессе осужден, уничтожен граждански. До критики ли тут?
В этом и во множестве других случаев следует признать одну справедливость и одну несправедливость, связанные несчастным стечением обстоятельств: произведение неудачно – автор несправедливо осуждён. Причинно-следственной связи между этими двумя фактами нет, однако они поставлены в связь, словно жертвой беззаконного ареста и неправедного суда сделался одаренный писатель. Сколько ещё времени пройдёт, прежде чем будет разорвана эта случайная, но прочная связь. Ещё долго беспомощность и безграмотность нельзя будет назвать беспомощностью и безграмотностью, бездарность – бездарностью, если беспомощность, безграмотность и бездарность когда-то квалифицировали как антисоветчину. Должна остыть пламенеющая кровью магма, чтобы в самом деле можно было бы, обратившись к искалеченной судьбе, разобрать вопрос литературный отдельно от легального. Пока мы по-прежнему в западне, нами же устроенной и захлопнутой: посадили писателя и – поставили вне нормальной критической досягаемости. Терновый венок нерасторжимо сплёлся с лавровым. Попробуй тронь, попробуй разобраться в запрещенном сочинении, попробуй судить о нём по достоинству за вычетом особых обстоятельств! Раз нельзя напечатать, то «лежачего не бьют», никто бы и не поверил, если о запрещенном сказать – бездарно. Выражались так: «Талантливо, но.». Сказать, что не вредно и не талантливо, а безграмотно и беспомощно, было невозможно, если не опубликовано и запрещено.
Выехавший и вернувшийся с перестройкой Василий Аксёнов, выступая в Американском Посольстве, предупредил желающих добиться славы скандально-провокационным способом: если кого-то в Советском Сюзе не печатают, это еще не означает, ты – гений. Разве привлекло бы наше внимание – и какое внимание! – что запрещалось, преследовалось, обрастало легендами, если бы всё это благополучным образом было опубликовано? Это были бы теперь забытые авторы и книги: осталось бы, если осталось, от каждого по фрагменту истинно талантливого. Помните, кто в России девятнадцатого века считался самым опасным политическим заключенным? «Чернышевский?» Не угадали. Заичневский, автор зажигательных прокламаций.
Станут ли в будущем с увлечением читать «запрещенные шедевры» нашего времени, этого никто не скажет. Но об этих произведениях, я думаю, будут писать. Появится, наверное, немало увлекательных книг о том, как ради беспомощных и бездарных текстов претерпевались адские муки, тексты запрещали, за ними ценой жизни охотились, лишь бы их прочитать ради полной правды, которой там и не было. Будет увлекательно рассказано, как переправляли за рубеж, сколько людей вовлечено, сколько страданий перенесено. Быть может, от ныне прославляемого поэта-мученика останется полстроки, от прозаика и вовсе ничего, это будут письмена, имеющие интерес лишь исторический, но как чтение умрёт своей смертью, и будут читатели недоумевать и будут биографы доискиваться, почему заурядные стихи или плохо написанные строки могли произноситься на одном дыхании со строками истинно бессмертными.