Литература как жизнь. Том I — страница 92 из 142

Мера научности

«Критики не обратили внимания на эту поэму, а между тем лучше я ничего не написал».

Пушкин об «Анджело».

Стал я аспирантом-заочником, темой диссертации мне утвердили интерес позднего Пушкина к позднему Шекспиру. Это Пушкин той поры, когда заинтересовался он шекспировской драмой «Мера за мерой». Ни «Гамлет», ни «Отелло», ни «Король Лир» не вызывали у него столь настойчивого внимания. Пушкин одну сцену перевел, по мотивам пьесы создал поэму, которая у современников вызвала недоумение, а по мнению самого Пушкина, ничего лучше он не написал. Как объяснить это противоречие? Пушкинское утверждение даже словесно совпадало с попадавшимися мне на каждом шагу в текущей западной теоретической критике уговорами принять неудачу за удачу, в свое время неоцененную.

Диссертацию я назвал «Пушкин и Шекспир, 1830-е годы». Верный пособник Анисимова, бессменный заместитель на моем веку всех директоров, Владимир Родионович Щербина, в обиходе – Родионыч, должен был утвердить тему и такого названия не принял. «Никто ше не поймет», – по своему обыкновению пришептывая, объяснил Родионыч. Тут же продиктовал вроде (точно уже не могу вспомнить): «Отрашение эстетичешкой эволюции Пушкина в истолковании смысловых уровней драматургии Шекспира». «Теперь понятно», – сказал опытный академический администратор. Знал, как написать, чтобы все поняли, что – научно.

В это же самое время институтский завхоз, тоже немалого опыта ответственный работник, не принял моей расписки: «Лыжи сдал». В Институте накопилась пропасть лыж, деньги были отпущены на физическое оздоровление научных сотрудников, ни на что другое истратить эти средства было нельзя, запаслись лыжами. На зиму лыжи я взял, зима прошла – пришел сдать, написал сдал. «Разве так пишут?» – усмехнулся Андрей Михалыч Демешко, завхоз и профорг: у него всегда можно было занять пять рублей до получки из профсоюзной кассы. Я спросил, как же писать. А. М. продиктовал, формула в памяти моей запечатлелась: «На хранение спортинвентаря принял». Доволен был хозяйственник, что научный сотрудник послушно писал под его диктовку. А Родионыч не настаивал на формулировке «научной», рискнул я остаться с прежним названием, думая добраться до причин выбора шекспировской пьесы и пушкинской самооценки.

Занимательная наука

«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».

Пушкин.

Занимаясь своей диссертацией, искал и не находил я у авторитетов шекспироведения и пушкинистики объяснения, почему Пушкин заинтересовался «Мерой за меру». Из непушкинистов и нешекспироведов, кто касался вопроса, те говорили о том, что им виделось или думалось. Их измышления не проясняли Пушкинской мысли.

Пятидесятые-шестидесятые годы – времена относительного послабления, и людям хотелось высказаться. Многие, как повод, использовали классику и под предлогом истолкования великих произведений излагали свои соображения. «Не Гоголь важен, а мысли автора!» – услышал я на обсуждении нашумевшей книги о Гоголе. Мне же был важен Гоголь, сказанное любым «Гоголем» содержательнее высказываемого от его имени.

И вот попалась мне книга И. Л. Фейнберга «Незавершенные работы Пушкина». С Ильей Львовичем были знакомы мои родители, у меня была возможность, читая его книгу, при случае задавать ему вопросы. Илья Львович занимался «Историей Петра Великого» и автобиографическими записками, и как занимался, дало мне ключ к пониманию пушкинских намерений в отношении Шекспира.

Речь в книге Фейнберга шла о том, что у Пушкина осталось незаконченным, самим поэтом уничтоженным и утерянным вроде бы безвозвратно. Осторожно и вместе с тем основательно пушкинист высказывал свои предположения о том, частью какого целого могли быть пушкинские фрагменты, казавшиеся разрозненными замечаниями без какой бы то было связи между собой. Фейнберг связь установил: Пушкин, касаясь до всего слегка, развивал мысль, занимавшую его неотступно. В пушкинских размышлениях Фейнберг проследил систему и очертил круг пушкинских интересов. Судить с известной уверенностью, как развивалась мысль Пушкина, становилось возможно на основе «археологической работы», так определил исследователь свой подход, название которому, возможно, взял у Ницше. Но в отличие от Ницше Фейнберг не надумывал. Пушкинист-археолог придерживался принципа, который определил Пушкин, работая над бумагами Петра: «Следить за мыслями великого человека». Некогда к такой работе приступил Владислав Ходасевич, и в дальнейшем предпринимались попытки вчитаться в Пушкина, но сразу же, ухватив одно звено, идею или тему, подчиняли Пушкина «любимой мысли», своей, не пушкинской. Отправляясь от пушкинских замечаний, истолкователи продолжали рассуждать, подчас изобретательно и умно, но так, будто их мысли и есть мысли Пушкина.

«Больше ничего не выжмешь из рассказа моего», – говорил Пушкин. Сергей Бочаров, талантливейший истолкователь («голубые мозги», судили о нём), любил повторять эти слова, но сам же, по-моему, насильничал над текстом, не всегда, но бывало и насильничал. А такой истолкователь, невероятно проницательный и немыслимо образованный Берковский, взял и выжал из «Повестей Белкина» целую философию истории и дальнейшую эволюцию всей русской литературы, что не соответствует ни эволюции, ни истории, ни «Повестям Белкина». Статья Берковского – самостоятельное, отдельное от предмета истолкование, произведение критического искусства. Реальная критика вычитывала, что в тексте сказывается, у Берковского – полет мысли над текстом, домысливание в тексте отсутствующего, причем, одни домысливают интересно и содержательно, другие рассказывают неувлекательные сказки, Берковский рассказывал интересно, очень интересно.

Фейнберг, выдерживая дистанцию между мыслями поэта и своими соображениями, тщательно, подобно археологу, очищал сказанное Пушкиным от истолкований, наслоившихся на пушкинский текст. Граница, разумеется, зыбкая. Легко заметить очевидную подстановку, когда Пушкина выдумают, как делают теперь, навязывая ему консерватизм и пиетизм – настроения ныне модные. О Пушкине пишут, будто он порвал со всем, чему поклонялся в молодости, отрекся от вольтерьянства и декабризма. Это Пушкин, который в своей последней статье называет Вольтера великим, а память о друзьях-декабристах хранит до конца своих дней! Попадись такие выдумки пушкинистам старого покроя, они бы освежевали выдумщиков до кости.

Фейнберга отличала особая осторожность в обращении с Пушкиным даже по сравнению с пушкинистами, которые были его учителями и оставались для него авторитетами. Принцип Фейнберга – увидеть своими глазами, не довольствуясь сведениями из вторых, даже надежных рук. «Свои глаза» – взгляд исследователя, который смотрит, зная, что до него уже увидели, и высматривает незамеченное в хорошо известном. Модзалевский, составивший описание библиотеки Пушкина, не заметил некоторые «отметки резкие ногтей» в книге для Пушкина краеугольной: «Адольф» Бенжамена Констана – этот пропуск попался даже мне, вовсе не архивисту. Фейнберг из личной библиотеки поэта взял книгу, не читанную после Пушкина, и сделал открытие. Открытие сводилось к поправке всего-навсего одного имени, а имя позволяло уточнить название одной книги из одного частного письма. Кто такой «доктор Кун», упомянутый в пушкинском письме и зачем он понадобился Пушкину? Спрашивали и недоумевали. Не «Кун», а «Кук», установил Фейнберг. В пушкинской библиотеке он нашел книгу Кука «Путешествия и странствия по Российской Империи», а в «Путешествиях» обнаружил закладки – многочисленные! – сделанные Пушкиным. «Надо выяснить, – утверждал Фейнберг, – что же заинтересовало Пушкина в записках доктора Кука…».

Почему же, всё настойчивее занимаясь «изучением России», Пушкин обратился ко взгляду со стороны? Зарубежный наблюдатель, живший и работавший в нашей стране в 30-40-х годах восемнадцатого века, занял место в системе размышлений Пушкина об отечественной истории[213]. Читая книгу Кука, Фейнберг надеялся установить, о чем размышлял Пушкин, думая о судьбах России. Докопаться до смысла пушкинских закладок в записках Кука пушкинист-археолог не успел. Дата под статьей Фейнберга «Неведомая книга», говорит о том, что начал он трудоемкую работу за четыре года до своей кончины.

Срок, отпущенный пушкинисту, оказался мал, чтобы, не подменяя измышлениями размышлений Пушкина, выяснить, есть ли система в неупорядоченных и зашифрованных заметках поэта, сделанных им попутно, когда, занятый изучением своей страны, он заинтересовался странствиями англичанина по России.

«В современном мире есть две великие нации, разные в основе, однако устремленные в одном направлении. Я имею в виду русских и американцев. Оба народа возрастали незаметно. Когда человечество было занято чем-то другим, они вдруг вырвались в ряд первостепенных стран, так что мир в одно и то же время узнал об их существовании и об их величии… Их начала, их пути различны, но, кажется, они призваны Небесной Волей оказывать влияние на полмира».

Алексис де Токвиль, 1835.

На ход пушкинской мысли открыло мне глаза исследование Фейнбергом статьи Пушкина о записках Джона Теннера: американец, попавший в плен к индейцам и оставивший отчет о своих злоключениях. Статьей Пушкина занимались большей частью не филологи, а этнографы и антропологи. Они, согласно со своими специальными интересами, не ставили вопроса, важного для литераторов: чем индейский пленник привлек поэта? А литераторы от вопроса уходили, ссылаясь на разносторонность интересов Пушкина и не объясняя, зачем ему понадобился американец, очутившийся среди «диких». Не поняли того в свое время и подписчики, получившие статью «Джон Теннер» в третьем номере пушкинского «Современника» за 1836 год. Пока не попалась мне работа Фейнберга, я тоже решительно не мог этого понять, хотя читал и перечитывал пушкинскую статью множество раз. Перечитывал и, подобно современникам поэта, недоумевал, к чему, если уж говорить об Америке, тратить силы на какого-то Теннера, а не написать о романах Купера, в той же статье только упомянутых. Почему бы, вместо злоключений незадачливого поселенца, не откликнуться целой статьей на вышедшую тогда же книгу французского землемера Алексиса де Токвиля, которому в той же статье отведен один абзац. Мнение Пушкина о книге де Токвиля «Демократия в Америке» часто упоминается. Пушкин узнал о книге из разговоров с А. И. Тургеневым, который привез новинку из Парижа. Судя о французском авторе с чужих слов, Пушкин обратил внимание на критику американской демократии, между тем Алексис де Токвиль написал апологию Америки, небезоговорочную, но апологию. Пушкин книги де Токвиля, я думаю, так и не прочел. «Читали ли вы Токвиля?» – его вопрос обращен к Чаадаеву в неотправленном письме. Там же Пушкин говорит: «Я ещё под горячим впечатлении от его книги и совсем напуган ею», – имеется в виду описание американской демократии. В экземпляре из пушкинской личной библиотеки разрезано лишь Вступление. Прочти Пушкин хотя бы первый том, он едва ли пропустил бы две последних страницы, где сказано: Америка и Россия через сто лет станут главенствовать в мире. Пророчество де Токвиля о едином предназначении двух крупнейших стран, как мы можем свидетельствовать, осуществившееся точно в срок (осознано сторонником разрядки Никсоном) и было-таки приведено в статье того же Тургенева на страницах первого номера «Современника», но Пушкин на пророчество не откликнулся, возможно, опасаясь, что предсказание французского либерала будет цензурой воспринято как уравнение автократии с демократией[214].

К «Джону Теннеру» найти ключа я не мог. А вот что я нашёл у Фейнберга. «Это глубоко продуманная и во многом итоговая статья великого поэта», – так пушкинист-археолог заключал свое исследование о «Джоне Теннере». Чтобы оценить радикальность подобного утверждения, надо учесть, что ту же статью, как отмечает Фейнберг, «считали побочной для основных интересов поэта». Начал же археолог-исследователь с того, что по своему обыкновению взял и посмотрел на всю ситуацию своими глазами. То был не прихотливый взгляд истолкователя, который стремится увидеть в пушкинском тексте нечто своё. Нет, взгляд исследователя, ищущего в Пушкине пушкинское. Статью о Джоне Теннере Фейнберг изучал с убеждением, что раз уж таков оказался объект пушкинского внимания, то, стало быть, американец является фигурой важной для понимания Пушкина, к тому же Пушкина позднего, занятого трудами историческими и размышлявшего о философии истории. Статью о Джоне Теннере, полагал Фейнберг, можно назвать «послесловием Пушкина к идейной истории его сверстника». Что же, на взгляд Пушкина, могло быть общего между русскими людьми его поколения и американским поселенцем?

Вчитавшись в записки Теннера, Фейнберг обратил внимание на мотив, который поэт не мог не заметить: американец, тяготясь условиями цивилизованной жизни, мечтал «сбежать к диким», что напоминает, разумеется, опыт самого Пушкина, отразившийся в «Цыганах». Джон Теннер не сбежал – попал в плен, но мечта его осуществилась. Однако ему, как и пушкинскому герою, пришлось разочароваться в своей мечте: жизнь у диких оказалась поистине дикой, хотя индейцы относились к пленнику терпимо и даже хорошо, однако влачили, и он заодно с ними, тяжкое, безрадостное существование. «Это животная жизнь», – подытожил пушкинист прочитанное им в книге Теннера и в статье Пушкина. Крушение романтической мечты о возвращении к естественности, не испорченной цивилизацией, означало в глазах такого современника, как Пушкин, утрату убеждений, на которых воспитывалось его поколение.

Пушкин, напоминал Фейнберг, родился на исходе Века Просвещения и воспринял просветительские идеалы, и вот он расстался с иллюзией «возвращенного рая». Прощай, Руссо, который звал в прошлое к веку естественности. Кто думает, что возвращение к «идеалам Святой Руси» отрицает Просвещение, ошибается: возвращение куда бы то ни было есть идея просветительская, имеет источники ренессансные и даже ещё античные. Чтение Пушкиным записок Теннера означало: какой бы то ни было возврат – иллюзия, оставь надежду на восстановление утраченного блаженства, забудь о возвращении к условиям «естественным» и обретении «естественных прав». Такого «рая» не было, а «естественные» условия есть условия неестественные, нечеловеческие, когда о «правах» говорить и не приходится. Стало быть, вперед? Прогресс?

На это, как полагал Фейнберг, Пушкин ответил тем же изложением истории Джона Теннера, которому в конце концов удалось бежать в обратном направлении, из «естественных» условий в «неволю душных городов». После испытаний, перенесенных им на лоне девственной природы среди неиспорченных цивилизацией дикарей, индейский пленник при первом же подходящем случае поспешил вернуться к жизни на «обыкновенных путях», он возобновил существование по-своему тоже безрадостное, но хотя бы благоустроенное, то самое, от которого ему некогда хотелось избавиться, сделался он добропорядочным обывателем. «С чем и поздравляем его от искреннего сердца», – с иронией писал Пушкин о благополучии, которое бывший индейский пленник обрел на «обыкновенных путях». Обыватель, не царь и не герой, а просто человек как итог истории, – нисхождение к простым смертным после богов и героев осознали и описали древние, об измельчании рода людского мы прочли в иерокомическом романе Джойса «Улисс», а в статье Фукуямы о «конце истории» нашли оправдание убогого финала человеческой истории. Пушкин и его современники читали о том в романах Вальтера Скотта. Для Пушкина, заключал Фейнберг, не оказалось счастья ни «в том, что некоторые философы называют естественным состоянием человека», ни на новом «буржуазном» этапе. Вывод пушкиниста надо понять в контексте его времени: «буржуазный» – прогрессивный. В 1930-е годы у нас это активно и горячо обсуждалось тогда же найденное суждение Маркса о том, что «понятие прогресса не следует брать в обычной абстракции». Маркс усвоил консервативно-утопическую критику буржуазного оптимизма во взгляде на «будущее человечества», ту самую критику, с какой были знакомы пушкинские современники. Пушкинский вопрос «Куда ж нам плыть?» ставился снова и снова, потому что остался без ответа и у Пушкина.

Свой разбор «Джона Теннера» Фейнберг опубликовал в год столетней годовщины гибели поэта, в 1937-м. Юбилейная атмосфера и обстановка в стране не располагали к размышлениям вслух о путях истории. Положим, тогда же о путях истории Лифшиц опубликовал статьи, посвященные Вико, Вольтеру, Винкельману и Чернышевскому, статьи возникли в полемике с вульгарной социологией. Но тогда же, вчитываясь в пушкинские рукописи, «загремел» Оксман. Он стал помехой тем, кто спешил в своих интересах выпустить к Пушкинскому празднику Юбилейное Собрание сочинений Пушкина. Досталось бы и Фейнбергу, если бы, исследуя «идейную историю пушкинского сверстника», он задел торопливых пушкинистов-конъюнктурщиков.

На вопрос, как же Пушкин мог думать о путях дальнейших и «куда ж нам плыть», Илья Львович нашел возможным ответить не раньше, чем через тридцать с лишком лет. В очередную годовщину смерти поэта, в феврале 1968 г., в московском Пушкинском музее выступил он на тему «Отчего погиб Пушкин?». «Именно в эти, последние годы, – говорил Фейнберг, – Пушкин поставил в своем художественном творчестве, в своем историческом творчестве, в своем художественном мышлении коренные вопросы своего времени и будущего России». Поставил и погиб? Пушкинист не утверждал этого прямо, но, излагая материал, предлагал слушателям судить самим. «Мне хочется указать, – говорил Фейнберг (обратите внимание на оттенок научной речи: «хочется указать» – не «хочется думать»), – на важное противоречие, а противоречие это было скрытой от глаз современников внутренней трагедией Пушкина».

Что же довело Пушкина до трагического конца? Мне пока не удалось получить заключительного тома выпускаемой ИМЛИ пушкинской «Летописи жизни и творчества», но уже прочитанное из этой удивительной хроники говорит о том, что многие и небеспочвенные, однако неполные представления о Пушкине нам надо бы отложить до срока. Истолкование последних лет жизни и творчества поэта сосредотачивалось на внешних воздействиях, на преследованиях и даже антипушкинских заговорах, а их было несколько в кругах высших, где Пушкин восстановил против себя гомосексуальную среду (как полагали пушкинисты, в том числе, Лотман, на которого предпочитают ссылаться вместо изначальных предшественников).

Несомненно, всё было, но была и внутренняя драма, которой интересовались недостаточно и просто не интересовались с тех пор, как об этом думали, однако не успели написать попавшие в репрессивную мясорубку П. К. Губер и Д. П. Святополк-Мирский. Фейнберг перечислил произведения, в которых были поставлены коренные вопросы: очерк «Путешествие из Москвы в Петербург», поэма «Медный всадник» и, наконец, «История Петра I». Ничто не увидело свет, но препятствия, возникшие перед поэтом, оказались не только внешними. Ведь, кроме поэмы, другие, исторические и публицистические, произведения закончены не были. Назначенный придворным историком, Пушкин погрузился в засекреченные архивы, до которых его допустили, и он убедился, что книгу о петровском правлении невозможно не только напечатать, но и написать. Исходя из того, что ему открылось, он, проще говоря, не мог сделать выводы, ещё проще, свести концы с концами, как и написал Лифшиц в письме Фридлендеру[215].

Пушкинские исторические труды представляли лишь черновики и конспекты, так долгое время думали, пока Фейнберг не пришел к заключению: у Пушкина успел сложиться текст. Если текст казался лишь набросанным, то причиной подобного впечатления являлась незавершенность внутренняя. Пушкин увидел: царь-рефоматор поднял Россию на дыбы и – на дыбу. Куда ж тут плыть? Что думать? Можно или нельзя было предать гласности, что думал Пушкин о будущности России, но, судя по его последним произведениям, он не знал, что и думать.

«Красуйся град Петров и стой неколебимо, как Россия…» и – «Ужо тебе!», а затем «похоронили ради Бога». У Пушкина-поэта при взгляде на отечественную историю – поэтическая справедливость, полная правда, истина. А как истину выразить историку? Пушкин для себя отметил после сделанного им вывода: «NB. (Это внести в Историю Петра, обдумав)» Именно этот вывод в несколько строк был исключен из тетрадей Пушкина, прочитанных после его гибели Третьим Отделением. Увидевший те же строки Николай I нашел, что пушкинские исторические материалы нельзя печатать из-за «неприличных выражений» по адресу Петра. Что показалось светскому сознанию неприличием, то и было неотъемлемой краской величия, творившего историю, однако и сам Пушкин предполагал ещё поразмыслить над тем, как передать светотень, проступившую в составленной им исторической хронике и павшую на фигуру Петра. «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плод ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, – вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика». Светотень не разделяет изображаемой фигуры надвое, а придает изображению объемность, связывая между собой разности. «По обыкновению» – сказано у Пушкина в скобках о наказаниях за неисполнение петровских указов – крайняя жестокость. Петр казнит любовника жены и посылает войска в поход против афганцев, корчится в предсмертных муках и выпускает указы о рыбе и клее, ибо без грозных указов по всякому поводу, включая выбор досок для гробов, государственное движение приостановится и погрязнет в рутине. Если бы Пушкин успел написать фигуру реформатора, совершающего преступления против человечества одновременно с устройством великой державы, была бы выражена истина, какую ищем мы по сию пору в оценке крупнейших фигур нашей истории.

Поэтически истина выражена «Медным всадником». Стиль пушкинской поэмы монументален, построение – пространственное, между прологом и последующим повествованием – пауза, куда в повествовании прозаическом должна бы поместиться масса шокирующих «хороший вкус» подробностей и ситуаций, с моральной точки зрения, совершенно несовместимых, но обойтись без которых было бы невозможно – другого величия России не выпало, как не выпало никакой другой стране, разница только в сроках. Можно ли думать, будто и без воли самовластного помещика, наделенного государственным умом, всё в становлении страны обошлось бы мирком да ладком? Можно, полагая, что и без великого диктатора одержали бы победу в Отечественной войне, взяли бы и дошли до Берлина.

«Делать нечего и говорить нечего» – пушкинские слова. Есть в пушкинистике точка зрения, согласно которой Пушкин пренебрегал противоречиями. Возможно, и пренебрегал, но пренебрегать всякой проблемой можно до поры до времени, ведь пренебрегать не означает решить, а нерешенная проблема рано или поздно настигнет. Можно переждать бурю, нельзя бурю прекратить, что у Шекспира Шут пытается втолковать королю Лиру, уверенному в своем всевластии над стихийными силами. Поэтически Пушкин только и делал (в духе времени романтического), что изображал неразрешимость противоречий, а погиб из-за противоречий, которыми житейски пренебрегал. Но по мере изучения своей страны, её истории и современного состояния, он делал и выводы. Не прямо, словно и не выводы, а замечания, навеянные мимолетными впечатлениями. В виду Петровского замка вырывалось у него горделивое «Нет, не пошла Москва моя…», а по ходу своего contra Радищеву путешествии из Москвы в Петербург, Пушкин грустно вздохнул. Вздох вызван был тем, что Пушкин прочел у посетившего Россию ещё в семнадцатом столетии австрийского дипломата и тем, на что полтора века спустя, следуя радищевским маршрутом, только в направлении противоположном, посмотрел своими глазами. Прочел, посмотрел и признал: «Ничто так не похоже на русскую деревню в 1622 году, как русская деревня в 1833 году».

В это признание не вдумывались. В стихотворном романе поэт, по своему обыкновению между прочим, иронически предрекал: «Лет чрез пятьсот дороги, верно, у нас изменятся безмерно…» Пушкин-историк, странствуя по России, ловил себя на мысли, что несмотря на потрясения и перемены, время в стране, кажется, стоит на месте. Поэтому выводы, которые у него с годами напрашивались, было «страшно перечесть», эти выводы представлялись ему неопровержимыми и невыносимыми. Душевное состояние поэта запечатлел Гоголь: Пушкин, слушая его чтение «Мертвых душ», произнес «Как грустна наша Россия!» В пушкинском письме Чаадаеву указано на неизменяемость ситуации: «Мы должны были вести совершенно особое существование». Особенности, Пушкиным перечисленные, в неделании проделанного в других странах. «Оставив нас христианами, – продолжает Пушкин, имея в виду особое существование, – сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру». И эти слова, по-моему, тоже, как следует не осознанны, а ведь результат отчуждения, по словам Пушкина, «наше мученичество», избавившее католический мир от «помех». Пушкину хотелось взглянуть на другой мир, живущий иначе, однако осуществить проверку ему не удалось. Нежелание Пушкина «переменить отечество» и выраженный им в том же письме оптимизм – признание находившимся под негласным наблюдением в обращении к находившемуся под гласным наблюдением, к тому же и письмо осталось неотправленным.

Неудовлетворенность, внутренний непокой, унизительность положения, тяготившие Пушкина в последние годы, трудно себе представить – мнение многих пушкинистов, в том числе, Фейнберга, о чем я его спрашивал и переспрашивал. Однако он полагал, что обстоятельства, то или другое, не могут свалить великого человека, поэт пал под множеством ударов, которые по силе и смыслу надо разграничивать. Знай Пушкин, как закончить «Историю Петра», никакие козни его бы не одолели. Пушкин успокаивался, если посещало его вдохновение и непрерывное мученичество разрешалось творчески. Жизнь кончена оказалась для Пушкина без творческого успокоения. Так на вопрос о гибели поэта ответил пушкинист предположительно, однако доказательно.

Лучше поздно