Про сормовского уроженца, летчика Чкалова прекрасно написал обладавший чувством времени друг мой Геннадий Шпаликов. Я тогда только родился, писал Генка, но чувствую себя современником Чкалова. И я, отправляясь в творческую командировку, чувствовал себя современником Максима Горького. Когда я уже начал существовать, основоположник советской литературы с полгода ещё пожил, и судьба меня с ним связала. Вкатили мне выговор в результате поездки за живописным полотном с изображением дома, где был написан роман «Мать», поручили тот же роман «переводить» и дело кончилось служебным конфликтом. Впервые «Мать», написанная в Америке, появилась в печати за границей на английском языке, русский оригинал оказался утрачен, Горький правил роман шесть раз, и ради сравнения последнего варианта с исходным надо было сличить английский перевод с окончательным русским текстом. Сличение английского и русского я передоверил моей жене, полученный ею результат использовали в примечаниях к академическому изданию сочинений Горького. Использовать использовали, но не упомянули имени переводчицы. И вот получил я предложение написать pastiche. Надо было сравнить революционное Сормово, отразившееся в романе, с городом наших дней. Поручение я выполнил в меру моих творческих возможностей и чуть было не попал под суд. За что?
Когда дал я согласие ответить на вопрос, что на деле означает коммунизм, Витька представил меня Самому, как говорили древние, подразумевая хозяина. «Пишите правду», – предсмертным хрипом, прихлебывая из чайника влагу того же цвета, но другой крепости, потребовал от меня литературный властелин. Когда же я сдал свой очерк, то вскоре получил судебное извещение. Сомнений не было: судить будут за то, чего ждал от меня Федор Иванович Панферов, за правду.
«А разве люди про себя правду скажут? Ты – скажешь, ну? И я – не скажу. Хошь шкуру дери с меня, – не скажу!»
На месте, в Сормово, мне в поисках правды никто не препятствовал, и я намеревался мою сормовскую короткую, но достаточно насыщенную жизнь, запечатлеть с помощью доступных мне повествовательных приемов. Начал с накопления материала. Перезнакомился со всеми, с кем только мог, и едва ли не каждая встреча годилась для «кадра» техникой киноглаза, – сопоставление разных эпизодов по контрасту друг с другом. Взял интервью у рабочих, они работали в цеху, который, кажется, не ремонтировался с тех пор, когда во второй половине XVIII столетия Сормово считалось передовым предприятием страны. Свидетели революционного прошлого, участники исторической стачки начала ХХ века прошлись со мной по Сормову, выражая свою готовность, хоть сейчас, вновь подняться на последний и решительный бой: «Баррикады ещё не разобраны!» Как бы сам собой получался point counter point, контрапункт. Состоялись у меня беседы с деятелями современности, директорами двух заводов, автомобильного и сталелитейного, и директора подтвердили, что атмосфера накалена до угрозы стачки. Задавались директора вторым из русских вопросов, не зная «Что делать?», как объяснить рабочим, за что те получают зарплату, и это был многообещающий материал для сократических диалогов. Побывал я на цеховом комсомольском собрании, председательствующий, постукивая карандашом по столу, повторял: «Всё вопросы, вопросы – хтой-то будить за них отвечать…» – можно передать с оттенком остранения, в стиле Батлера.
Старался я найти как можно больше живых свидетелей истории, повидал столетнего старца, ходившего бечевой с бурлаками, а также встретился с черносотенцем. Тот самый бывший член Союза русского народа, которому советская власть дала персональную пенсию. «И не простой хоругвеносец!» – говорили о нём старики-стачечники. «Это передовой человек. Всегда шёл впереди», – сказал коммунист, друг вожака Сормовской стачки Заломова. Обе эти встречи я занес в путевой дневник, предполагая в описании дать flashback, ретроспекцию.
Позволили мне сидеть в автомобиле по ходу сборки на конвейере – материал для монтажа. Добрался я до Китеж-озера, думая описание поездки стилизовать в манере Мельникова-Печерского, хотя припасть к воде и послушать колокола было невозможно – зима. Зато в Арзамас, колыбель раскола, ради жизненного эксперимента ехал на паровозе, машинисты мне разрешили кидать уголь в топку, и я собирался, по Джойсу, запечатлеть синхронность: вся жизнь кочегара мечется перед ним в огне!
Символической оказалась встреча со сталеваром, молодым человеком, Героем Социалистического Труда. Следуя панферовскому требованию, я, прежде чем писать правду, старался, следуя Хемингуэю, добраться до момента истины corto y derecho, коротко и прямо, мы со сталеваром в цеху немного поварили сталь и пошли к нему на квартиру. Нет, нет, о бутылке и в мыслях не было. Согласно тому же панферовскому требованию я хотел посмотреть, как живёт Герой труда. Небольшая комната в общежитии, опрятная, мне показалась просторной, потому что в комнате никого не было. Но комната сразу уменьшилась, когда оказалось, что в ней живут три семьи. «А ведь у нас у всех дети есть», – выговорил мой собеседник и на глазах у сталевара выступили слезы. Работал герой труда по-коммунистически и жил коммунально.
Через несобственно-прямую речь, в манере Батлера, хотел я иронически представить список системных несообразностей: указание колхозного конюха сварить подбитого грача, паспорта, отнятые у подмосковных колхозников, табунщик, съевший за ужином кусок арбуза, коробка килек у научного сотрудника в Тбилиси, столетней давности книги, заключенные под гайку и спрятанные от читателей, и наконец жизнь сталевара: наградили Золотой Звездой и поселили в человеческом отстойнике. Оставалось создать достойный Пруста поток сознания, и насквозь, не беря на себя роли всеведущего рассказчика (Толстой!), соблюдать границы «точки зрения», по Генри Джеймсу, Джозефу Конраду и Грэму Грину.
По ходу жизненного эксперимента, с паровоза, на полпути, перебрался я в вагон, заснул и проспал остановку. Пришлось возвращаться по шпалам ночью, зимой, в декабре. Если юнгианские символические совпадения заставляют заметить себя, то бывает, чувствуешь себя ведомым, ноги сами тебя несут, как несли нас с Митей и Димкой из дома, а куда, сам не знаешь, но несут.
Лес по обеим сторонам полотна. Уже теперь я думаю: а что если бы напали на меня волки? Возможно, их там и нет было, но что было, то было: ощущение совершенной безопасности, в мыслях ни волков, ни злых людей. На переезде попросился в избушку к стрелочнику. С полчаса постоял с ним рядом спиной к печке. Двинулся дальше. Добрался до села Григорова, где родились идейные враги Аввакум и Никон. Словно меня и в самом деле кто-то вёл, оказался перед Домом Колхозника, и будто ждали меня – впустила дежурная и провела в просторную, нетопленную комнату.
Мизансцена для театра абсурда: стоят несколько кроватей, на каждой – стопка матрацев. Когда мы с дежурной вошли, матрацы зашевелились, из-под них показались проснувшиеся постояльцы. Прибытие позднего пришельца их не раздражило. «Ложись, – говорят, – будем вместе спать, теплее станет». Дежурная мне предлагает:
«Возьмите себе там, в углу, пару матрацев, постельного белья у нас нет». Взял четыре: два под себя, два сверху. Не раздеваясь провалился в забытье с мыслью: подтекст… подтекст…
С раннего утра, едва рассвело, прошелся по селу, где родился раскол, и отправился на автобусную остановку. Надо было возвращаться в Горький, чтобы успеть на московский поезд. На остановке никого. Однако скоро стал набираться народ. Хотел я заявить свои права на первое место в очереди, однако мужчина средних лет, отрицая малейшую мысль о возможности порядка, жестко сказал: «Очереди не будет». Так и стояли толпой. Подъехал небольшой старенький автобус. Полезли. Набились. Стою, стиснутый со всех сторон. Пока ждали автобуса, крепко подзамерз, автобус простывший, а у меня легкие ботинки. Чувствую, не достою до остановки! Вдруг раздается голос того местного начальствующего гражданина, который отверг какой бы то ни было порядок при посадке, голос взывает к старушке на переднем сиденье: «Мать, подымись, дай молодому человеку сесть, а ты ему на ноги садись – грей!» Старушенция, как по команде, встает, я сажусь, ботинки сбросил, застывшие ноги ставлю на сиденье, а бабушка на них садится. Трясемся в соборном единении до ближайшего полустанка (стилизовать в манере Андрея Платонова).
Правды накопилось у меня на целый том, не меньше горьковской «Матери». Вернувшись из Горького и не задерживаясь в Москве, я удалился от шума городского в деревню, чтобы, исполняя волю Панфёрова, высказать правду, всю, без утайки. Вернулся из добровольного творческого заточения, сдал текст, и получил судебную повестку. Тут посещает меня видный поэт-диссидент, ему передала мою сормовскую сагу его жена, сотрудник редакции[217]. Приходит поэт и, без предисловий, как инакомыслящий, высказывает своё мнение о прочитанном: «За такую писанину у нас сажают».
Стал я готовиться к речи в стиле Павла Власова. «Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим» («Мать», Часть вторая, глава 25). Но оказалось, в суд меня вызвали не за правду, а из-за справки: не отчитался во-время перед бухгалтерией за командировочные, а я и не знал, что надо отчитываться платежками, ведь это была моя первая творческая командировка, и я считал, что написанное мной и есть отчет. Витька выругал меня за избыточную правду, дал указания, как переработать, сократить, убавить пессимизма и добавить оптимизма, что я исполнил и представил новый текст в четыре раза короче. Тут со мной поговорил заведующий редакцией публицистики. «А ведь вы по-прежнему чем-то недовольны», – было сказано мне строго, но без упрека, а лишь в объяснение, почему и переработанный вариант не годится. И перерабатывать уже не требовали, просто списали командировочные в убытки. Посильно выполненное требование правды надеялся я предъявить Самому. Не допустили, Панферов плохо себя чувствовал, и моя правда могла его сильно расстроить. Уже в оттепельные времена мы случайно встретились с заведующим редакцией, вместо мрачного лица ко мне была обращена улыбка, и я услышал: «Вы были правы в том, что написали».