Почему же моя писанина не повлекла за собой наказания, о котором предупредил меня поэт? Случай не единственный, когда я писал вроде бы то же самое, что и диссиденты (говорила мне мать, а потом жена). На меня, я думаю, действовал пример отца и деда, потерпевших, однако уцелевших в годы сталинизма: не вели себя агрессивно ради самозащиты, уходили с дороги, их не добивали конкуренты-доносчики. А я из сказанного или написанного не делал политики. Сказал и сказал, написал и написал, организацией мнений вокруг написанного не занимался. Ну, и с людьми везло. В «Октябре» не оказалось доносчиков, в ИМЛИ выручал Ушаков.
Хотя мой ответ на вопрос, что такое у нас коммунизм, оказался отвергнут, Витька настаивал, чтобы я не отрывался от авторского коллектива и ходил на общередакционные мероприятия. На активе журнала я услышал речь Панфёрова, говорившего о том, какая борьба у нас шла за власть в государстве, в литературе, и кроме того в изобразительном искусстве, театре, а также в кино, непрестанная и сквозная борьба. Моей матери об этом сказал кинооператор Леонид Косматов, а до моего сознания хотел довести писатель Федор Панфёров. Выражался Федор Иванович непрямо, о многом и вовсе ничего не сказал, к тому же не очень внимательно я слушал – не готов был слушать: знал ещё недостаточно, чтобы понимать панфёровские обиняки и намёки. Как и рассказы моих дедов, сказанное маститым писателем оказалось для меня одним из ранних сигналов, воспринятых, однако не вполне осознанных. До слуха слова доходили, до сознания н-не совсем. Тогдашние и не только мои представления о том, кто в нашем недавнем прошлом виноват, сводились к разделению на мучителей и мучеников. А Панферов старался провести черту иначе. Из сказанного им запомнилось, как пошли они в ЦК и сказали: «Человек с кровавым топором бегает по улицам советской литературы!». Панферов сам был заодно с тем человеком, но затем от него отделился, а махавший топором лишился головы. С этим человеком моя мать оказалась рядом на похоронах Маяковского. Она делала зарисовки у гроба до тех пор, пока её не прогнали по требованию Лили Брик: «Уберите девчонку-художницу!». Мать вышла из траурного зала и попала под объектив корреспондента «Известий», на снимке я видел её стоящей между какими-то двумя, один, с челом, как череп голый, имел мрачно-зловещее выражение лица, другой – озадаченное. Кто такие, мать не знала. Спросил я у Эльсберга. Он скользнул по фотографии глазами и сказал «Каменский» – про озадаченного. Затем пожевал губами, как Яков Ефимович делал, если овладевали им чувства, которые следовало сдерживать, и произнёс: «А это Авербах». Лысая голова и слетела с плеч[218].
Сказанное Панферовым, не совсем понятое, но запавшее в памяти, проступало, как проявляющийся негатив: решительно всё у нас имелось в единственном числе, начиная с правящей партии, поэтому и боролись неустанно сверху донизу кто кого, сегодня вы, завтра мы, и пусть неудачники не плачутся. Борьба ожесточалась централизованностью системы, наличием узкого горла, через которое было можно, с помощью групповой склоки, выбраться на поверхность. Универсально! Что приписывается Хемингуэю? «Литературный мир Нью-Йорка – это бутылка с глистами, пожирающими друг друга» («Literary New York is a bottle full of tapeworms trying to feed on each other»)[219]. Горло у нас было не только узкое, но ещё и одно-единственное на всю огромную страну.
На торжествах и юбилеях
Булавка Хрущева
«Мы найдем себе начальство, чтобы подносить и уважать».
«Чтобы вы как молодой сотрудник обогатили свой опыт, – говорит мне Местком, – вам выделили гостевой билет на Съезд писателей». И слушал я Хрущева. Всё утро. Внушал Хрущев писателям, как и о чем писать, а, главное, о чем не писать. Выражался образно, намеками. На разные лады повторял одно и то же: не позволит он писать настолько увлекательно, чтобы читалось «без булавки», не клонило бы ко сну. Так, по его словам, читал он «Один день Ивана Денисовича». «Без булавки читал! Без булавки!» – твердил Хрущев, подразумевая, что такой увлекательности больше допускать нельзя. На другой день в газетах директивная речь лишь отдаленно напоминала сказанное. Так, говорят, было и с хрущевским антисталинским докладом на ХХ съезде, который мы читали, но не слышали и, возможно, никогда не узнаем, о чём, оторвавшись от текста, говорил Хрущёв. Его трёхчасовую речь на съезде писателей я слышал от начала до конца и могу засвидетельствовать: хрущевские прибаутки перевели в печати на директивный жаргон и в газетах не было ни слова о том, что последовало после речи. На той же трибуне, с которой Хрущевым же был сделан доклад, осуждающий культ сталинской личности, появился Сталинский лауреат, драматург Александр Корнейчук, и произнес: «Да здравствует Никита Сергеевич Хрущев!» Зал взорвался овацией. Хлопали не все, но кто хлопал, ладоней не жалел: наша берет! В газетах того не прочли, Попытка взять реванш и утвердить культ другой личности канула в Лету.
Ушла атмосфера, испарился дух времени, и многое из того, что было или не было сказано, но подразумевалось, и понять трудно. Множество свидетелей не оставило своих показаний. Порассказал бы наш Яков Ефимович Эльсберг! С ним бок о бок мы работали не один год и, помимо служебных разговоров, не слышали от него ни слова. Как-то он, бывший секретарь Каменева, всё же проронил: «Сталин был серьезнее их всех». Едва слышно произнес, будто самому себе говорил, раскручивая незримую ленту своей памяти. Наше предложение изложить всё это как можно обстоятельнее, написать мемуары, Яков Ефимыч парировал: «Я с ума ещё не сошёл». Биограф Герцена и редактор «Былого и дум» понимал: во лжи уличат, за правду накажут.
Тот факт, что осведомленный современник считал безумием попытку в самом деле вспомнить происходившее, говорит о том, какая это была кошмарная жуткость. Таковы слова коммуниста Макара Нагульнова из «Поднятой целины», и одно это признание партийца делает второстепенный шолоховский роман явлением исторически значительным. О том же из «Дела Тулаева»: «Сколько пролито невинной крови… больше жертв, чем подлецов. Да и подлецы оказывались жертвами. Как тут разберешься?» Мотив кошмара, то есть дурного сна, проходит через мировую литературу того времени: «Улисс» Джойса, пьесы Юджина О’Нила или романы Луи Селина. Процессы не знают границ.
«…Этого товарища надо бросить в котел культурной революции, сжечь на нем кожу невежества, добраться до самых костей рабства, влезть под череп психологии и налить ему во все дырья наше идеологическое вещество».
На Эльсберга подала в суд Инна Михайловна Левидова, выдающихся знаний библиограф. Её репрессированный отец успел передать из тюрьмы: «Э. – провокатор».
Ходили по Институту слухи, что Эльсберг посадил и Макашина, а сам будто бы воспользовался его материалами и написал книги о Герцене и Щедрине. Дыма без огня не бывает, но чужих материалов Якову Эфимычу не требовалось, он сам помогал Каменеву работать над изданием Герцена. С Макашиным они вместе заседали в редколлегии герценских сочинений. То был синклит знатоков и подходили к делу строго. Входивший в ту же редколлегию Благой меня спрашивает: «У вас написано, что Вольтер обругал Шекспира непечатными словами. Что вы имели в виду?» Называю «пьяного дикаря». Благой ухмыльнулся: «Я вам сейчас покажу, что значит непечатно. Мы только что принимали решение о снятиях у Герцена». Вынимает из портфеля и показывает по всем нормам составленный протокол со списком матерных выражений. Но социализма, который выродится до нелепости, не сократили, а мы ведь до нелепостей дожили.
Суда над Эльсбергом не было, опасались создать прецедент: начни судить одного, других потянут. Устроили судилище общественное. С Лубянки прислали дела осужденных с приложением писем жен погибших. Оказалось, Эльсберг всего лишь доносил о том, что слышал антисоветские разговоры, а жены требовали казни своих мужей, словно старались отделаться от опостылевших супругов.
На закате советской власти заседал я в организованной Виталием Шенталинским Комиссии по наследию репрессированных писателей. Виталий успел побывать в архивах КГБ и написать о жертвах террора книгу, обошедшую мир. Однако домашние критики не принимали «подход Шенталинского». Насколько я понимал их мотивы, они считали, что разоблачения должны быть умеренными, а правда – дозированной, хотя на словах стояли за полную правду. Мы обратились в Комитет Госбезопасности с просьбой допустить нас ко всем делам репрессированных писателей. Пришли с Лубянки и говорят: «Отдаете ли вы себе отчет, что увидите не то, чего ожидаете?» Убедись мы воочию, кто на кого клепал, пришлось бы расстаться с иллюзиями в представлениях о том, кто был кем. Такова была подоплека умеренности и аккуратности при попытке восстановить историческую истину.
Одному из опасавшихся я предложил написать для «Вопросов литературы» воспоминания. «Нет-нет, – отвечает, – всё забыть!» Поборники правды и опасались «подхода Шенталинского». Начал Виталий докапываться, а пойди мы по его следам дальше, докопались бы до правды никому ненужной, и первый сборник, подготовленный Комиссией, остался последним[220].
Похоже, мотив репрессий ныне склонны мутировать по мере того, как таргетируют, оптимизируют, позицируют и озвучивают, рассуждая о проектах и моделях. При этом делают робкое риторическое утверждение «Да?» Вероятно, из опасения быть пойманными на фальсификации.
Шекспир как Шиллер
“Shakespeare und kein ende!”
«Шекспир, и несть ему конца!»
«Надо кончать с этим Шекспиром».
Ещё в школе, накануне выпускных экзаменов, мы пытались угадать темы письменного сочинения. В предполагаемых названиях, по образцу ленинского «Толстой как зеркало…», присутствовало как: «… как обвинительный акт», «… как лишний человек». Один из нас предложил «Пушкин как Гоголь». Мы сочли это шуткой, не думая, что когда-то шутка обернется серьезом – Шиллер станет Шекспиром.
Видел Никита Сергеевич во МХАТе шиллеровскую «Марию Стюарт» в переводе Бориса Пастернака, намеки на борьбу за власть ему показались чрезмерно злободневными, и на встрече с интеллигенцией он сказал, что с Шекспиром (он же Шиллер) пора кончать. Тогда же ляпнул Хрущев, что у нас «лошадей держат под стеклянным колпаком», слишком трясутся над ними. Слышал я об этом почти из «уст самой лошади», от своего старшего друга, тренера Гриднева, который давал уроки верховой езды внуку Хрущева, внук и привез правительственного деда на 1-й Московский конный завод, который как витрину советского коневодства завод показывали почетным зарубежным гостям.
Увидев, в каком образцовом порядке на показном предприятии содержатся лошади, глава государства решил, что лошадей у нас всюду, вроде нежных растений, держат в теплицах, и такое баловство нашёл ненужным. Это когда весной по стране, с истощением кормов, лошади «жрали крышу», солому с покрытия конюшен.
Но слова Хрущева касательно баловства лошадей попали в печать, директивное, пусть брошенное между прочим, замечание коневоды не знали, как понимать: совсем не кормить? Должны ли лошади кушать, уж если не овес и даже не сено, то хотя бы солому?
А что надо с Шекспиром кончать, подтвердили интеллигенты, которые присутствовали на совещании. Кроме того, прочел я о хрущевском табу на Шекспира в стенограмме совещания, опубликована была в зарубежном журнальчике карманного формата, удобно перевозить через границу, печаталось это периодическое издание, по-моему, в Мюнхене, на русском языке, и называлось «Насущные проблемы СССР».
Покончить с Шекспиром нетрудно, если не готовиться к Шекспировскому юбилею, а если готовиться, как объяснить главе государства, что Шекспир не Шиллер, и Шиллер у нас всё больше Пастернак? Из-за директивного quid pro quo мы не знали, придётся ли справлять шекспировское четырёхсотлетие. Юбилей на носу, Россия считается второй родиной английского драматурга, наш Институт должен отвечать за подготовку к празднеству, но состоится ли юбилей, неизвестно. Сказано: кончать! Мы обзванивали предполагаемых участников юбилейного заседания, хотя свыше ещё не уполномочивали нас и помещения для празднества нам не предоставляли.
«Не поставить ли Шекспиру памятник на нашей земле?» – дрожащим от волнения голосом вопрошает Маршак, переводчик шекспировских сонетов, спрашивает меня, представившегося ему секретарём Юбилейного комитета. Это было моим самозванством: ни секретаря, ни председателя, ни комитета ещё не существовало. Большой Иван своей властью создал из нас группу, и мы занимались разработкой программы. Уже после Юбилея, на котором присутствовал советско-партийный цвет, и это видела по телевидению вся страна, каждый из нас мог позвонить куда угодно и представиться «секретарём Юбилейного Шекспировского Комитета», тут же перед тобой распахивались любые двери, ведущие в кинотеатр, куда нет билетов, в книжный магазин за книгой, которую не достать, в железнодорожную кассу при необходимости срочно выехать, а при необходимости вылететь – в Аэрофлот. Снимал я трубку и, в подражание голосу, который был знаком нам с детских лет, провозглашая «Говорит Москва», я тоже провозглашал: «К вам обращается секретарь Всесоюзного Шекспировского Комитета…». Званием секретаря я пользовался, пока не напоролся на своего министра, по делам печати. «Ты что звонишь? – услышал я в телефоне. – Думаешь, я не знаю, кто ты такой? По тебе задним числом решение было принято, а ты меня беспокоишь!».
П-памятник поставить? Э, Самуил Яковлевич, думаю, неизвестно, сможем ли мы произносить шекспировское имя. С поэтом-патриархом мы договорились, что он из своих переводов прочитает шекспировский сонет. А если начнёт читать шестьдесят шестой?
… Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье…
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот…
Заволновалось начальство: сонет будто создан сегодня, низззя! Но старик и сам выбрал пятьдесят четвертый:
Прекрасное прекрасней во сто крат,
Увенчанное правдой драгоценной…
Это когда время пришло, а так, надо ли беспокоить людей? И каких людей! Стоит сказать «Шекспир», они тут как тут. Народный артист Николай Черкасов, шаг ему сделать тяжело, задыхается, энфизема – страшно смотреть, а уже явился слово во славу Шекспира сказать. Ветеран сцены, Мордвинов, из «Короля Лира» эпизод выбрал. Моднейший режиссёр Товстоногов готов ставить юбилейный концерт, когда будет нужно. А если не будет? Поднялся наш Большой Иван и пошёл, на последний, решительный, на Старую площадь в Большой Дом. У Ивана там бывшие аспиранты служили советниками, помогли прорваться, и он кому надо сумел разъяснить: если сын за отца, то и Шекспир за Шиллера у нас не ответчик. Получили мы добро: даешь Шекспира, и нет ему конца! Разве мы Шекспиру чужая земля? Колесо истории стало крутиться в обратную сторону: предоставили нам Большой театр, Совет Министров был готов войти в Юбилейный Комитет. В поддержке не отказывал никто, отказались всего двое.
Приглашал я грузинского трагика Акакия Хораву, одного из наших Отелло, а он (с душой) отвечает: «Понимаешь, дорогой, меня в Англию на эти дни пригласили и, откровенно говоря, хочется поехать».
Чистосердечие Хоравы обезоружило, но озадачила скрытность Валентина Катаева. Утверждаем список ораторов, Иван говорит: «Кого бы пригласить из писателей?». Вопрос я понял в узком смысле: кто у нас в самом деле писатель? Имя Катаева вырвалось у меня словно само собой: «Белеет парус одинокий» – хорошая книга. Иван поручил мне съездить в Переделкино к автору. Валентин Петрович согласился выступить даже прежде, чем я успел ему подробно рассказать о грядущем шекспировском праздновании. Но его попросили представить текст выступления, и Катаев отказался. «Значит, мы с вами не сойдемся», – по телефону сказал ему руководитель нашего Секретариата О. В. Егоров, подозревая, что прозаик вознамерился сымпровизировать свой «шестьдесят шестой» соответственно в прозе.
Была бы телефонная трубка в руках у Большого Ивана, началась бы, я думаю, между ними свара вроде схватки Белого Клыка с бульдогом. Мне довелось увидеть нашего Ивана в острой (мягко говоря) полемике с оппонентом зарубежным: в карман за убийственными словами не лезли. А соотечественнику и сверстнику наш Иван, когда-то возражавший Луначарскому, напомнил бы о том, что они знают друг про друга правду, что хуже всякой лжи, поэтому никому не положено лезть в правдоискатели.
Выступить согласились Алексей Сурков и Чингиз Айтматов. Способствовали нам и далекие от литературы, зато слышавшие о решении. Можно было бы памятник поставить и шекспировскую ракету в космос запустить, но уже не оставалось времени.
В день торжеств театр полон, ложи блещут, партер и кресла всё кипит. В правительственной ложе Политбюро, до единого члена. Запомнился неподвижностью черт лица Косыгин: мускулом не шевельнул, казалось, сидит фигура, уже помещенная в Музей восковых скульптур. За кулисами среди нас – не нужно ли чего? – со следами былой привлекательности Министр культуры Фурцева. «А? – сверкает взором наш Иван. – Какова женщина!». Мы замялись. «Что?! – взревел столп нашей идеологии и поклонник Киприды. – М-мальчишки!».
В первом отделении – речи. Черкасов, задыхаясь, произнес свое предсмертное слово на тему гамлетовского обращения к актерам: перестали, как положено, учить лицедейству. Маршак, уже слепой, продекламировал сонет.
Начался концерт. Пошёл Мордвинов рвать страсть в клочки: «О-бе-дать!» А Лира короля, старика, погнали и за ворота выставили. Уронил и утёр слезу Никита Сергеевич.
Мы видели: места Юбилейного Комитета напротив правительственной ложи, первая слева от сцены.
Спустя четыре месяца погнали самого царя Никиту. Не подвело партийное чутьё: Шиллер, Шекспир – всё вредные намёки, а жизнь подражает великому искусству.