Один из сотрудников Отдела, П. С. Балашев, переписывался с живым классиком ирландской литературы Шоном О’Кейси, и я помогал Петру Степановичу технически, перепечатывая им написанное на машинке. Эпоха была ещё докомпьютерной, латинский шрифт в стенах Института Мировой литературы существовал лишь на древнем, полуразбитом «Ундервуде». Ответы О’Кейси, которые П. С. давал мне читать, доносили дух Ирландского вооруженного восстания в апреле 1916 г. Ленин рассматривал дублинский 16-й год как предвестие Октября 17-го, а старик-ирландец, свидетель революционных событий, им сочувствовал, но осуждал безнадежную, стоившую сотен кровавых жертв, попытку осуществить народную мечту о свободе от британского засилья. Следуя Джойсу, чье имя О’Кейси упоминал с добавлением слова великий, он устранился от освободительного движения и покинул свою родину. Однако бесплодной попытка не осталась, пять лет спустя Ирландии удалось добиться частичной независимости. А я, прямо скажу, интересуясь Джойсом, рассматривал оборот исторических событий всё же как музейный экспонат. Кто в шестидесятых, когда справляли полувековой юбилей советской власти, мог представить себе, что через сорок лет оценка политического переворота станет для нас наиболее злободневной изо всех злободневных проблем?
В Отделе теории
«Институт возглавляли Л. Б. Каменев (27 августа – 16 декабря 1934 г.), И. К. Луппол (1935–1940), В. Ф. Шишмарев (19451947), А. М. Еголин (1947–1952), И. И. Анисимов (1952–1966), Б. Л. Сучков (1968–1974)…».
Каменев пробыл директором ИМЛИ меньше года, и Луппол Иван Капитоныч, оказавшийся с Вавиловым в одной тюремной камере, недолго директорствовал, однако успел установить в Институте распорядок, сохранившийся до наших дней. Знать Ивана Капитоныча я, понятно, не мог. Видел имя, помеченное годом его ареста, стояло в библиотечных формулярах последним в ряду читательских имен. Наш учредитель успел вернуть книги, и больше этих книг не читали.
Уехавшего к себе в Ленинград академика Шишмарева я не застал, не застал и снятого со скандалом Еголина (застал его несчастного сына, когда пал отец, сына приютили в Архиве). После скандала был директором назначен Анисимов, при Большом Иване было мне совсем неплохо и даже очень хорошо. Пришел Борис Леонтьевич Сучков. Он меня из референтской группы, которая была прикреплена к Зарубежному отделу, перевёл в сотрудники Отдела теории, и мне должно было стать ещё лучше, были уверены знавшие, что они с моим отцом друзья, к тому же, и по несчастью.
«Борис арестован», – в конце 40-х годов услышал я голос отца, обращавшегося к матери. Вечер, довольно поздно, с работы, как обычно бывало в сталинское время, отец пришел к ночи из издательства ИЛ (Иностранной Литературы). Работали бессрочно, будто бы потому, что Сталин по ночам не спал. Не спал? Спал или не нет – так считалось, и не спали. Теперь говорят, спали. Если ночная работа преувеличение, то легенды не возникают из ничего, не отвергать их надо, а понять, почему они возникли. Говорю, как помню: отец, по моему впечатлению тех лет, всё время находился на работе, домой приходил поздно. Я уже засыпал, одна комната, и я не мог слов отца не слышать. Стал я прислушиваться, что скажет мать. Молчит. А что скажешь? Оставалось ждать. Вскоре с полок стали исчезать книги, пришлось продавать: отца сняли с работы за неразоблачение Сучкова. Жаль было Жюль Верна, сойкинское собрание, которое я читал том за томом. Годы спустя у нас появилось новое издание – подрос брат Сашка, но мне дочитывать Жюль Верна было уже поздно.
Отца обвинили в неразоблачении Сучкова, а тот, прежде чем «полететь» с должности Директора издательства (так говорили: «Такой-то полетел»), был главным редактором журнала «Интернациональная литература». Отец, сотрудник ВОКСа, вел переговоры с послом Гарриманом и писательницей Лилиан Хеллман, ездил по стране с Пристли, сопровождал Архиепископа Кентерберийского в Камерный театр на премьеру по пьесе Пристли «Он пришёл»: вся правда неприемлема всем. Приглашенный на новую работу другом, директором Издательства ИЛ, стал заведовать Редакцией художественной литературы и, утратив бдительность, друга-директора не разоблачил, а директор (был слух) хотел покуситься на жизнь вождя.
На руководящей должности Борис Леонтьевич находился с двадцати трёх лет, был назначен главным редактором «Интерлита», назначен после арестованного Рокотова, Рокотов – после арестованного Динамова. Все они пользовались библиотекой ИМЛИ, их имена в формулярах тоже стояли последними. Своим чередом Сучков, возможно, уже тогда подвергся бы аресту, и кто-то следующий занял бы его место, но «Интерлит» закрыли: прекратил существование Коминтерн, при котором издавался журнал. После войны было создано Издательство Иностранной литературы и первым директором нового издательства был (Сталиным) назначен Сучков, он, видно, тут же стал готовить покушение на Сталина.
Кому же ещё покушаться на Сталина, как не делающему при Сталине блестящую карьеру, руководителю издательства, предназначенного играть, по замыслу Сталина, важную международно-пропагандистскую роль? Но, согласитесь, и положение директора в таком издательстве – место завидное. Поговаривали, что Сучков пойдет ещё выше, хотят его назначить министром культуры. Но Жданов будто бы сказал: «Пора остановить эту белокурую бестию». Сказал? Сказал или нет, пора!
«Лики времени».
Послушать вышедшего из тюрьмы Сучкова отец послал меня, сам он, по-прежнему находясь в опале, избегал «высовываться» и почти никуда не ходил, в Полиграфический Институт и – домой. В Институт ему удалось устроиться на полставки, благодаря своему старшему брату, который заведовал Кафедрой полиграфических машин.
«Услышишь великолепного оратора и увидишь блестящего человека», – обещал отец, и я отправился в Иностранную Комиссию Союза писателей, где освобождённому политическому зека дали возможность выступить с докладом по его основной специальности – немецкой литературе. Раньше не приходилось мне видеть отцовского начальника и приятеля. Увидел же я, не веря глазам своим, блеклого, не уверенного в себе полузаику, тень прежнего человека, и о чем он бормочет, плохо понимал, расслышал самые последние слова: «Время пришло». Впрочем, нельзя было как следует понять, пришло или прошло, уловил, что всё должно измениться.
Вскоре, действительно, Сучков стал другим. Поднял голову, даже буквально, такова у него была манера, слегка вздергивать подбородок, и опять в меру оставшихся у него сил заблистал. Недавний политический узник, Борис Леонтьевич быстро пошёл вверх, стал заместителем главного редактора журнала «Знамя», и, благодаря его протекции, там появилась моя статья о Джойсе, переработанный доклад для конференции о модернизме («Знамя», 1965, № 4). Написал я доклад ещё при Анисимове. Большой Иван поддержал мной написанное, но отозвался критически об излишне подчеркнутой широте джойсова влияния, распространившейся и на советскую литературу. Упомянул я Всеволода Вишневского и Юрия Олешу, больше имен не называл, однако Иван Иваныч, предвидя пусть лишь подразумеваемое, но все-таки неизбежное увеличение списка в умах присутствующих (на конференцию ждали Ильичева с Поликарповым[234]), предостерег меня от опасного шага, и в ушах у меня звучит его властный голос: «Даже Горький Джойсу подражал, поэтому, молодой человек, вычеркните недопустимые ваши слова о советских писателях!»[235] Когда скоротечный рак унёс Анисимова, Сучков занял его место. «Теперь Митя расцветет», – такие раздались разговоры. Мне и раньше жаловаться было не на что, но Борис Леонтьевич стал подчеркивать свойское ко мне расположение. Однако в дальнейшем отношения у нас сложились такие, что хоть уходи из ИМЛИ.
«Сыном твоим я недоволен», – сказал Борис Леонтьевич моему отцу, мне же с глазу на глаз объяснил: «Вы осуждаете то, чего у нас просто ещё не знают». А я не то чтобы шёл впереди прогресса, шёл, скорее, против прогресса: работа референта погрузила меня в западный мир, и по службе начитавшись всего, чего у нас не читали, я во многом изверился. «Сознательность» и «серьезность», «точное слово» и «мир писателя», «великая традиция» и «большая книга» – эти попадавшиеся в иностранной критике на каждом шагу слова, в противовес со школьных лет нашему приевшемуся «идейному содержанию» и «художественным особенностям», казалось, подразумевали истинную требовательность, отвечавшую природе творчества. Литературная теория, замысловатые рассуждения о специфике писательства заполняли западный литературный мир. «Критика с большой буквы» – так в странах английского языка называлось теоретическое литературоведение, и говорило это наименование, казалось, о проницательном взгляде, от которого не укроется бездарность. «Пристальное чтение» вроде бы раскрывало творческие секреты, «интерпретация», «оценка», «переоценка», «дискриминация» требовали разбора «внутренних», истинных достоинств произведений, и всё это привлекало как подлинно-исследовательский литературно-критический профессионализм.
В ту пору высказал я мнение, одно из тех мнений, при воспоминании о которых краснеешь. Эльсберг меня спросил: «Кто, по-вашему, профессиональнее в литературоведении американцы или англичане?» Разумеется, американцы, был мой ответ. Яков Ефимыч пожевал губами, что означало у него сомнение или несогласие. «У них, – сказал он, имея в виду американцев, – деньги. Они обращают в дело европейские идеи». Сын ювелира знал силу денег, и в разговорах с нами не раз вспоминал, что были за деньги во времена, какие он в молодости застал в пору Первой мировой войны, когда в России бурный рост монополистического капитализма обогащал одних и обеднял других