Литература как жизнь. Том II — страница 111 из 155

И звезда закатилась моя,

Ты одна не взяла себе права

Поносить и тревожить меня;

Ты одна не шатнулась душою,

В нежном сердце твой брат не упал,

И любовь, столь ценимую мною,

Я в тебе лишь одной отыскал.

Перевод Ольги Чуминой.

Биографы Байрона, изучавшие историю уничтожения мемуаров, сошлись на том, что узкий круг причастных, выражая заботу о посмертной репутации поэта, на самом деле преследовал свои интересы. Ближайший друг поэта высказался за уничтожение мемуаров, которых он не читал, но заведомо знал, что личные признания всегда нескромны, скандал мог отразиться и на его репутации – члена Парламента. Издатель Меррей-Второй подозревал, что биограф поэта, Томас Мур, обладатель рукописи и единственный, кто противился уничтожению мемуаров, намеревается их сбыть издателю-конкуренту. Вот и решили, уж пусть лучше никому не достанется. Разодрали две переплетенные тетради и предали огню, остался клочок с обрывком фразы.

Однако на долю Джона Меррея-Шестого из байроновского рукописного наследия осталось предостаточно, он выпустил двадцать два тома переписки поэта, но ему всё казалось мало. «Ищите письма Байрона у вас в стране, ищите!» – повторял Шестой снова и снова во время нашей беседы, имея в виду, что осталось ещё много невы-явленных русских корреспондентов Байрона. Со своей стороны я рассказал, как ездил верхом через Иславское. Это – подмосковное село в имении Трубецких, где гувернанткой жила мимолетная любовь Байрона Клер Клермонт. Однажды проезжал я по косогору, по которому Клер прогуливалась. Загляделся на округу, упоминаемую в её дневнике, задумался, затянул повод, конь прянул назад, и поползли мы вниз, мы – с лошадью. То был «Зверь», но в тот раз «людоед» (так называют лошадей, бросающихся на людей) был потрясен моей небрежностью, прямо-таки ошеломлен, не сразу опомнился и не сделал попытки со мной расправиться. Стал я осматривать жеребца, не поцарапался ли он, а конь, глядя на меня, хмыкнул, будто хотел сказать: «Ну и ездок!».

Преследовал я, повествуя, особую цель. Было мне известно, что издатель многотомной переписки Байрона выпустил богато иллюстрированный том «Лошадь в искусстве». И книга была показана, но, увы, мой замысел реализовался не дальше пределов, обозначаемых проговоркой «И помажут, и покажут, а покушать не дадут». А книга головокружительная.

При упоминании Иславского Шестой насторожился. У Трубецких за обеденным столом англичанка изо дня в день слышала разговоры о Байроне, но никто не знал её тайны. Поэт, занимавший сознание русских хозяев английской гувернантки, был отцом её ребенка, девочки, угасшей в раннем возрасте. Клер Клермонт вращалась в кругу друзей и родственников Пушкина, находилась недалеко от села, которое наш поэт считал своей родиной – «мое Захарово», она часто слышала имя Pushkin, однажды написала в дневнике то же имя по-русски. Пела романсы на пушкинские слова, «Элегию» и «Черную шаль».

Дневник Клер Клермонт был издан не фирмой Мерреев, но Меррей-Шестой во время нашей беседы порывистым жестом открыл ящик своего письменного стола, откуда извлек копну волос цвета вороньего крыла, то ли парик, то ли натуральные волосы Клер Клермонт. Уточнять, что это за волосы, я не решился. На прощание Шестой повторил: «Ищите письма Байрона, ищите!».

Перевод дневника Клер Клермонт опубликовал академик Алексеев. Михаил Павлович доискался, что она и есть та самая Дочь Альбиона, предания о которой докатились до Чехова, начинавшего свою врачебную службу неподалеку, в Звенигороде.

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил…

«Всё бывает».

Мелвин Ласки.

В тот же день я без машины времени переместился на своих двоих в современность, в редакцию литературно-политического журнала «Encounter», где имел беседу с Мелвином Ласки, главным редактором. Редактор «Энкуантера» находился под большим впечатлением от визита Виталия Коротича, который некогда к нему же приходил отъявленным сталинистом, а недавно заглянул ярым сторонником буржуазной демократии, и они поговорили по душам. «Всё бывает», – комментировал Мелвин Ласки, известный своим утверждением, будто он понятия не имел о том, что издаваемый им журнал субсидируется Конгрессом борьбы за культуру, организацией, учрежденной и находившейся под опекой ЦРУ. Существует и негласная лига согласия под лозунгом «Волки волков не едят» и «Ворон ворону глаз не выклюет».

На правом и левом фронте

Эдит и Питер

«В конце концов Питера Диамандопулоса сместила государственная комиссия».

Эдит Курцвайль. «Полный круг. Воспоминания» (2007).

Ректор Университета Адельфи Питер Диамандопулос дал мне стипендию Фонда Олина – о нем я на предшествующих страницах вспоминал неоднократно, однако имени его, не желая ему навредить, не называл.

Эдит Курцвайль, ещё один профессор-стипендиат Фонда Джона Олина, символом своей судьбы избрала окружность. Но содержание книги её воспоминаний «Полный круг» скорее подсказывает сравнение с источником лучистой энергии. Сама Эдит пишет, что пробивная Скарлет О’Хара из романа «Унесенные ветром» занимала её воображение. Действительно, от Эдит, гонимой волной страшнейших событий ХХ века, судьба требовала той же неистощимой выживаемости. Дочь состоятельной и вдруг обездоленной еврейской семьи, её детство – вступление гитлеровской армии в Вену, где она родилась, автомобиль её деда был конфискован персонально для фюрера, у неё на глазах разыгрался венский вариант «Ночи разбитых зеркал» (Kristallnаcht). Австрия, Бельгия, Франция, Испания, Куба – волна несла четырнадцатилетнюю девочку и выбросила на американском берегу.

Благодаря Эдит я видел и слышал её друзей, американцев левого толка, перешедших направо, творцов троцкизма наоборот, не подрывающих, а укрепляющих утвердившийся порядок вещей, если и подрывающих, то в других странах: Ирвинг Кристол, Норман Подгорец и, конечно, Уильям Филлипс, муж Эдит, долголетний редактор «Партизан Ревью», органа антисталинского марксизма. Сколько раз оказывался я с глазу на глаз с Филлипсом, написал ему письмо о том, кто у нас был марксист, кто только назывался марксистом. Филлипс ответил, что ему недосуг вникать в зигзаги нашей мысли.

Эдит не участвовала в каких-либо политических партиях и движениях. Она включилась в общественную жизнь, когда не партийность, а прагматизм сделался способом существования. Хотя её американское окружение было либеральным и левым, но к тому времени, когда мы оба сделались стипендиатами консервативного фонда, прежняя левизна оказалась справа, кто был либералом, тот стал консерватором, и не потому что сменил вехи и взгляды, а потому что в общем раскладе политических сил те же вехи и взгляды сдвинулись вправо под натиском ультра-левой контркультуры.

Специалист по фрейдизму, Эдит, не читая по-русски, попросила меня прочесть книгу о фрейдизме в России. Её смущало, что из двух братьев Эйтингонов один был фрейдистом, разделяя научные интересы с Троцким, а другой, чекист, устранял Троцкого. «Чекист ведь говорил, что у него нет брата за границей», – напомнила мне Эдит. Не читала она по-русски, не читала и в наших сердцах. Чекист говорил, что ему ничего не известно о существовании заграничного брата, а что у него брата за границей нет, он, насколько известно, не говорил.

Книгу о фрейдизме, которую Эдит попросила меня прочитать, читал я одновременно с книгой Виталия Шенталинского о писателях, жертвах сталинизма. Читал и вычитал, что Исаак Бабель на процессе проходил как «австрийский шпион». Если гоголевский безумец преследуем вопросом, отчего он именно титулярный советник, то я стал искать ответа, почему – австрийский. Среди подсудимых были в основном немецкие агенты, австрийских больше не попадалось. Известно, обвинения нередко оказывались псевдонимами некоей другой вины или служили ширмой скрытой борьбы, как преследования ленинградских писателей в 46-м году являлись далеким эхом кремлевской схватки за власть. Что могло скрываться за «австрийским шпионом»? Фирма Эйтингонов торговала мехами, торговля шла через Вену, колыбель фрейдизма, австрийский шпион – обвинение бессмысленное, если не допустить, что обвиняемый мог быть связан с той же торговлей, но взять его за нарушение закона значило бы закрыть торговлю, а кому-то, предположим, хотелось, вместо писателя, заняться нелегальным экспортом мехов. Этим допущением, всего лишь допущением, хочу подчеркнуть нелитератур-ность подоплеки репрессий, постигших автора «Конармии», что было вообще, мне кажется, присуще преследованиям писателей.

«Консерватор кричит [либерализму] “Остановись!”»

Уильям Бакли.

Если у Эдит патронами были консерваторы новообращенные, из прежних левых, то Питер опирался на исконных, таких, как председатель фонда Олина Уильям Саймон (профессура его бойкотировала), Ричард Чейни (его освистали студенты) или англичанин Морис Каулинг (на его курс записался всего один студент).

С Уильямом Бакли, трубадуром умеренного или, вернее, уклончивого консерватизма, был у меня краткий разговор после его публичной лекции в Адельфи. Рассказал ему, не называя имени, как наш видный поэт-диссидент, человек левых убеждений, высланный из Советского Союза, осмотревшись в Америке, совершил переход слева направо и мне советовал сделать то же самое, говорил: «Читай Бакли!». В «Национальном обозрении», которое основал Бакли, мой друг прочел, чего не хотели сказать о себе либералы, они, как обычно, говорили правду обо всех, кроме самих себя.

Ректор-консерватор либерального Адельфи взял меня на работу, дал мне стипендию Фонда Олина, а затем назначил заместителем директора Программы обязательного обучения (гуманитарные курсы, которые был должен прослушать каждый студент). Политически я консерватором не был (не мое дело встревать в чужую политику), но консерватизма культурного придерживался. Питеру я сочувствовал, зная по «Вопросам литературы», каково оказаться в окружении несоюзников. Чем дальше, тем больше, изо дня в день, многое в нынешней Америке напоминало нами пережитое во время распада. Выражал я готовность на эту тему высказаться – нет, не надо, кушайте сами. Не отказывали, будто не слышали, предлагая высказываться о чем угодно, только не о том, о чём хотелось бы сказать. Если бы меня все-таки спросили, то сказал бы прежде всего о двух вещах: люди на работе, занимая место, не работают и никто ни за что не отвечает. Похоже? Исторические процессы не знают границ, происходящее в каждой стране – варианты, с местными особенностями, происходящего в мире.

С Питером (ректор Адельфи настаивал на том, чтобы его так называли) я отводил душу. Питер, выслушивая меня, приговаривал: «Дело идет ко всем чертям!» Ректор относился ко мне с особой благожелательностью, прошел слух, что я в фаворе у власти, и ко мне обращались с просьбами замолвить словечко. Питер говорил: «Держитесь меня», и (как пел Высоцкий) я держался, не принимал участия в кампании против него, а он восстановил против себя почти целиком преподавательский состав. В этой борьбе Эдит действовала на стороне Питера[264]. Его враги Эдит недолюбливали, но прекрасно относились ко мне, и я старался брать пример с другого стипендиата, крайнего английского консерватора, историка Мориса Каулинга. Морис сочувствовал Питеру, однако во внутреннюю войну не ввязывался.

Война была гражданская, попавшая на первые страницы «Нью-Йорк Таймс». Питер войну проиграл и пал, причем с позором. Человек незаурядный, невероятно начитанный (читал даже роман «Мать»!), доктор Диамандопулос говорил, как писал, выстраивая сложнейшие синтаксические конструкции, которым должное отдавала моя жена, находившая ошибки у Черчилля. Но, кажется, она одна и восторгалась ученым оратором. Ректор раздражал абсолютное большинство, кто бы его ни слушал, студенты или преподаватели, те и другие вместе. «Поразительно дело, – сказал мне редактор журнала не консервативного, но и не либерального, режущего правду матку, не взирая на лица (и теряющего подписчиков), – куда Питера ни назначали, человек выдающийся, он всюду кончает скандалом».

Доктор Диамандопулос задался донкихотской целью остановить мельницы, которыми вращал ветер, поднявшийся в шестидесятые годы и продолжавший дуть что есть силы, ветер разболтанности и попустительства. Если судить по студентам, они не знали и не хотели знать, что такое учиться[265]. «А у меня, – возразила преподавательница, с которой мы соседствовали кабинетами, – есть одна прекрасная студентка». Именно! У меня тоже был один образцовый отличник, но одна ласточка весны, как известно, не делает. Преодолеть разгильдяйство трех поколений (бабушки и дедушки наших студентов вышли из хиппи) способно лишь время, которое и по сию пору не поворачивает. А Питер решил, говоря языком наездников, «ломануть», вертануть разом.

С падением и уходом Питера стипендия Олина кончилась, моя служебная должность тоже была упразднена, но против меня ничего не имели, я стал адьюнктом-почасовиком, пока не перешел на постоянную должность в Колледж Нассау. Там консерваторы и не появлялись. Даже когда на территории колледжа одного преподавателя взяли на мушку и ограбили, против предложения учредить в колледже полицейский надзор поднялись все как один человек, вторя Франклину: «Нельзя ради личной безопасности жертвовать свободой!».

У меня из кабинета пропал том энциклопедии Брокгауза и Евфрона, которую мне отдали в Адельфи за ненадобностью – там не было Славянского Отделения, хотя училось немало моих соотечественников. Учились соотечественники и в Нассау, вот, вероятно, и утащили том 54-й «Россия». Кто-то из них подрабатывал в колледже уборщиком и получал ключ к любым дверям. Подал я в Охранное отделение рапорт о пропаже. Охранники хорошо ко мне относились не из почтения ко мне, а из уважения к моему американскому автомобилю: у большинства – японские «Тойоты» и «Хонды», а у меня старый «Форд», который я приобрел из сентиментальных соображений, потому что отец перевел книгу Эптона Синклера «Автомобильный король. История фордовской Америки». Машину я бросал, где придется, и спешил на занятия, и меня не штрафовали за парковку в неустановленном месте. После занятий раздавался телефонный звонок: «Профессор, будьте добры, передвиньте ваш Форд». А тут подал рапорт о пропаже, и ни привета, ни ответа. Искать преступника среди студентов – всё равно что покушаться на свободу личности! И пришлось приобретать стереотипное переиздание тома.

Сэм и его окружение

«…Вырос в Бруклине, окончил Бруклинский Колледж, работал в Латинской Америке для различных изданий, был армейским корреспондентом, редактором новостей, редактором в ООН».

Из некролога Сэма Чавкина в «Нью-Йорк Таймс», 30-го июля, 1994 г.

Сэм, чьи убеждения оказались проверены во времена маккартизма, скульптор Лорка Морено и мы с женой оказались соседями в Переделкино перед заходом социалистического солнца. Лорка осуществляла «скамейную дипломатию». Сэм наблюдал перестройку и приходил в отчаянье. Опытный политический журналист, автор книги о промывании мозгов[266] и о перевороте в Чили, он ясно видел и хорошо понимал происходящее у нас: обманывают себя и других.

Сделал Сэм попытку высказать своё мнение в беседе с постояльцами Дома творчества. Начал от противного, стал запугивать язвами капитализма, ссылаясь, как он думал, на солидный источник: «Ведь даже “Нью-Йорк Таймс”…». Ему не дали договорить. «Простите, – сказали писатели, ещё звавшиеся советскими, – мы прекрасно знаем, что “Нью-Йорк Таймс” – прокоммунистическая газета!»[267] После того, что он услышал, Сэм занемог. Сначала смесь невежества с нечестностью как движущая сила перестройки представлялась ему наваждением, миражом, кажимостью, но признаки надувательства сделались очевидными. Наши с ним печальные разговоры проходили под стук резца Лорки Морено. «Скамейная дипломатия» – кто помнит эти нелепые слова? Тогда это название звучало громко, означая обмен садовыми скамейками. К нам поступила скамья, на которой сиживал Роберт Фрост, и её обрабатывала Лорка, взамен американцы получали скамью Бориса Пастернака. Чем эта дипломатия закончилась, не знаю, но тук-тук было слышно, как топор в заключительной сцене «Вишневого сада» (взятый Чеховым из «Прерии» Купера – завершение саги Кожаного Чулка)[268].

Дружба с Чавкиным продолжилась за океаном. У него я познакомился с одним из сыновей Розенбергов – таков был круг Чавкина. Жизнь супругов Розенберг закончилась на электрическом стуле, а насколько были они шпионами, до сих пор не выяснено окончательно. Многие справа и слева согласны, что в накаленной атмосфере с приговором погорячились. Сотрудник мой по Адельфи, политолог Рональд Радош, бывший левый, перешедший направо, написал о них книгу, оправдывая их всё же неполностью. Сторонники Розенбергов пришли на его публичную лекцию бить его. Случайно наши с ним лекции поменяли местами, и сторонники собрались бить меня. В последнюю минуту выяснилось, что у меня не только другая лекция («Пророчество Алексиса де Токвиля о России»), но и другая фамилия. На следующей день я Рональду рассказал, как удалось мне избежать предназначавшихся ему побоев. Он удивился: «За что? У меня смертный приговор признан мерой чрезмерной!».

Познакомился я у Чавкина с Элджером Хиссом. «Ельцин удержит власть? Удержит?» – спрашивал совершенно высохший, ещё живой старик. Добивался политический узник, мученик совести, неофициальный посланник страны! Был ли Хисс нашим шпионом? Согласно генералу Судоплатову, был доверенным Рузвельта и по личному распоряжению Президента снабжал нас информацией, которая не передавалась по дипломатическим каналам, – технически не являлся шпионом, но противники Рузвельта его самого считали «рукой Москвы». Мой отец ещё работал в Издательстве Иностранной литературы, когда там начала печататься серия романов Эптона Синклера, основанных на секретной дипломатической миссии Элджера Хисса. Серия у нас прервалась на романе «Зубы дракона», место действия – гитлеровская Германия. Когда перевод романа вышел, отец оставался заведующим основной редакцией в Издательстве Иностранной литературы, он принес книгу домой, и я хорошо помню, как держал в руках толстый том в зеленом переплете. Но в библиографии наших переводов этого издания не нахожу, есть только журнальный вариант, опубликованный «Интернациональной литературой». Что же я держал в руках? Возможно, экземпляр сигнальный, оставшийся единственным, а тираж пошел под нож. Почему? В переводе романа «Зубы дракона» были сокращения, сокращали в те времена по причинам политическим, но мне не с чем сравнить оригинал. Зато в американском издании «Зубов дракона» из библиотеки Адельфи я обнаружил кем-то вложенную брошюрку Эптона Синклера об Израиле. Прочитать не успел, столько требовалось прочитать, что у меня руки не дошли, поэтому не знаю, как Синклер высказался о созданном новом государстве, уже годы спустя стал брошюру искать и даже названия не попалось мне в библиографиях. Но возможно, та брошюрка и послужила причиной разрыва.

Американцы, не видевшие перестройки, в отличие от Сэма, питали иллюзии. Он же видел то, что наблюдал всю жизнь, что ему было слишком знакомо. Сэм всегда заглядывал за кулисы происходящего на политической сцене. На Кубе, ещё до революции Кастро, он брал интервью у Батисты, тот уверял его с улыбкой (Сэм воспроизводил улыбку): «Мы не пытаем». А пытали, говорил Сэм, за углом через улицу. Сэм пережил маккартизм и был свидетелем переворота в Чили. Видел, что мы начинаем ломать политическую комедию, известную со времен Аристофана (которого мы с Непомнящим разыгрывали под руководством профессора Попова). Сэм понимал: не сознаем того, что делаем отчасти по неведению, но больше – намеренно. Сэм скончался два года спустя. На панихиде в Нью-Йорке, в здании Гуманистического Общества, которое с Корлиссом Ламонтом основал Арнольд, муж Белл Сильвестер, я рассказал, с каким разбитым сердцем Чавкин уходил из жизни. «Сэму это бы не понравилось», – услышал я за своей спиной шепот всё ещё верующих если уже не в Горбачева, то в Ельцина. Начиная со школьников, которые были готовы расплакаться, слушая меня, американцы всякого возраста сочувствовали совершавшимся у нас переменам, но таким, какие отвечали их ожиданиям, а иначе они были готовы, как дети, расплакаться. Дочь Сэма пошла по стопам отца, посвятила себя общественной деятельности, но не столь радикальной, одновременно стремилась оборвать и даже замести связи отца. С огорчением признавая, что её отец, жертва маккартизма, оставался сторонником марксизма, дочь ограничила себя борьбой за права женщин. Одному нашему общему знакомому она сказала, что знать не знает, кто я такой, а ведь мы с женой провели у них на даче вместе целый день.

Сигнал тревоги. Памяти профессора Аллана Блума