[275], и в том коренился его взгляд на мир. «Я родом из детства» назывался его сценарий. Он чувствовал и старался выразить коллективизм, видел постоянное сочетание величия и ничтожества. В этой двойственности он был искренен. Не хватило у него способностей своё же понимание выразить, за исключением отдельных кадров. Ему удавались выразительные кадры-эскизы, не хватало повествовательной способности развернуть кинокартину. Шпаликов это сознавал. Совершенно случайно оказался я свидетелем, когда Генка дописывал письмо Виктору Некрасову, прямо на почте, рядом с ИМЛИ. Содержание письма узнал я много позднее, в его сборнике. В письме есть обещание выслать Виктору Платоновичу свой роман: «Он – ты увидишь – очень разорван – кусками – какая-то попытка, как сам я считаю (считал бы) хорошим и серьезным, но это – всё равно – не то».[276]
За Шпаликовым – «Я шагаю по Москве». И тундру, и тайгу пройду, так сказать, нам всё по-фигу, так он пел, залихватски, прерываясь и снова запевая, когда мы вместе проводили время, а правило у нас было такое: если пути наши пересекались трижды в один и тот же день, то… Песня останется в классике советского времени, как «Широка страна моя родная» – будет жить, меняя смысл согласно иронии истории. Генка наложил на себя руки, как только убедился в исчерпанности своего таланта.
«Куда нас занесло?»
Толя внушил мне понимание происходящего: «Сбились мы. Что делать нам!» Были ночные бдения с ним и с Кожиновым, но откровением оказался разговор с Передреевым в ресторане ЦДЛ. Слово за словом, упомянули «Бесы». По привычке я затараторил: «Мчатся тучи, вьются тучи…» Передреев озверел: «Ты что?!» И в манере Есенина, читающего монолог Хлопуши, загудел: «Мча-атся-ту-у-чи-вью-ю-ются-ту-у-учиии…»
Толя довел себя до своевременного конца способом, который канонизировал Есенин. Ушёл из жизни безвременно? Сказать можно, всё можно сказать, но за сказанное придется и ответить. «Ты хочешь, чтобы я умер?» – Передреев меня спросил. Этого и хотеть было не надо. У него – «Окраина», антологическое стихотворение, которое, я думаю, переживет своё время, как безымянная и бессмертная песня «Гори, гори, моя звезда»:
Околица родная, что случилось?
Окраина, куда нас занесло?
И города из нас не получилось,
И навсегда утрачено село…
Поколение перемен
«Лирика отнюдь не замыкается в сфере внутренней жизни людей, их психологии как таковой. Ее неизменно привлекают душевные состояния, знаменующие сосредоточенность человека на внешней ему реальности. Поэтому лирическая поэзия оказывается художественным освоением состояний не только сознания (что, как настойчиво говорил Г.Н. Поспелов, является в ней первичным, главным, доминирующим), но и бытия».
Хализев – одно из преподавательских имен, какие в глазах нашего поколения были овеяны ореолом новизны. Намеренно не величаю Валентина Евгеньевича по имени-отчеству, стараясь передать, как это звучало: «Хализев… Хализев» Однако новизна – понятие относительное, поэтому ради наглядности выстрою возрастную шкалу.
Мы поступили в МГУ в год открытия нового университетского здания на Ленинских горах, являлись туда по торжественным дням, а учились в старом здании на Моховой. Бродили по коридорам, воспетыми студентом начала 1830-х, Михаилом Лермонтовым, а на общеуниверситетские собрания отправлялись в недоскреб на горах, на склоне которых стоял памятник двум студентам лермонтовских времен Александру Герцену и Николаю Огареву. Профессура у нас была соответственно многослойно историческая, были начавшие педагогическую деятельность у истоков современной российской филологии, с конца позапрошлого века, были причастные к новейшим веяниям первых десятилетий века прошлого, были «недобитые» марристы и взявшие над ними верх виноградовцы, были консультанты Сталина по вопросам языкознания, были старо-младограм-матики и осмелевшие в годы «оттепели» структуралисты. Их всех отличала большая ученость, но нам они казались ограниченными: каждый убежден был в своей догме.
От лица кого я говорю, употребляя коллективное мы, нам, нас? Думаю, большинства и, конечно, имею в виду себя, ибо не забываю о прорехах в моих тогдашних представлениях. Мало кто из нас отдавал себе отчет в том, что нынешние догматики были когда-то бунтарями и новаторами, причем бунтовали во времена, когда научно-литературная борьба бывала чревата членовредительством, а мы по молодости лет того не учитывали. Увидевшие свет в середине 30-х годов, мы тянулись к родившимся в 20-х, не позднее 1930-го, тянулись к тем, кто преподавать стал с концом сталинской эпохи и с началом нашего студенчества: Турбин, Хализев, Шанский.
Семинар лингвиста Николая Максимовича Шанского заставлял моих друзей менять специализацию, из литературоведов они переходили в языковеды. Нас захватывали лекции Владимира Николаевича Турбина. Наш курс был поделен между Турбиным и Хализевым, лекций Валентина Евгеньевича я, к сожалению, не слушал, сталкивался с ним в лермонтовских коридорах, но немало слышал о нем от своих однокурсников, которые внимали его лекциям и занимались у него в семинарах, в их голосах звучал восторг, с каким мы говорили о Турбине.
Позднее у Валентина Евгеньевича я прочитал, что он считал себя сторонником литературоведения «вне направлений». Любой из старшего поколения, пожалуй, назвал бы подобный подход эклектическим, но эклектика являлась неизбежным следствием долговременной недоступности различных школ и направлений, а когда недоступное постепенно становилось доступным, оно, слишком долго лежавшее под замком, сделалось товаром залежалым и довольно скоро разочаровывало, не давая ответов на вопросы, какие у нас уже накопились. Так было с формализмом, а завлекал нас к себе, приходя на факультетский поэтический кружок, сам Виктор Борисович Шкловский, но то, что можно было с пользой для себя извлечь, мы у него прочитали, а нового от него не услышали. Наставник Хализева Геннадий Николаевич Поспелов – в наших глазах свое отживший, о нем говорили: «Дон-Кихот, зачищающий свои ржавые доспехи». Но смотреть на литературу социологически Хализев учился у Поспелова, ученика «вульгарного социолога» Переверзева.
Хализев вскрывал (сужу по тому, что читал) общественное значение литературы без прямолинейности, а прямолинейность анализа, называемого «марксистским», резала все по живому на передовое и отсталое. Эта живодерня навязла нам на зубах ещё со школы, к тому же Маркса мы, понятно, не читали как следует.
В своей «Теории литературы», вышедшей уже за пределами советского времени, Валентин Евгеньевич отмечает, что развитие литературных теорий иногда сворачивает на тропу забвения, новая литературная теория вытесняет предшествующую, словно предшественников и не существовало. Нигде ещё не попадалось мне столь отчетливого указания на такую забывчивость. Несомненно, это так. В советских условиях, особенно на раннем этапе, вытеснение совершалось по ходу борьбы до того жестокой, что государственно-партийная власть вмешивалась и безжалостно устанавливала консенсус. В самом ли деле Переверзев попал в ссылку за «вульгарный социологизм», а Воронский поставлен к стенке за увлечение фрейдизмом? Из того, что стало известно за последние годы, ясно: подоплекой была политическая борьба, подоплеку борьбы ещё предстоит выяснять, пока в уже написанных историях чудовищной схватки слишком много домыслов и недостаточно документов, а показания свидетелей и выживших участников пристрастны. Очевидно одно – взаимная беспощадность, литературные теории разлетались на куски, а поколению Хализева выпало собирать «разбитые горшки», поневоле станешь эклектиком, выбирающим уцелевшее из пепла и осколков различных направлений. Валентина Евгеньевича можно уподобить тому подвижнику из «Пуритан», что очищал от наросшего мха плиты на могилах участников гражданских и религиозных войн. А роман Вальтера Скотта, как мы знаем, читает, забывшись, герой романа, что был создан бывшим студентом Московского Университета.
После окончания МГУ эхом университетских лет имя Валентина Евгеньевича прозвучало для меня в коридорах ИМЛИ, когда начал я там работать референтом при Отделе зарубежной литературы. Слышалось: «Хализев написал… Хализев отметил». Он выступал рецензентом трудов Института Мировой литературы, его фамилия произносилась иногда с опасением («чересчур вне направлений!») и неизменно с уважением, как говорят об авторитетах.
Голубые мозги
«Гоголевский слог определяет себя сам – “метко прибранным словом”».
… Облака, тучи закрывают небо, вдруг проясняется и взору открывается голубой небосвод. Таково впечатление от работ Сергея Бочарова. «Голубые мозги» – удивительная способность раскрывать текст классический так, словно в самом деле впервые прочитанный.
Во времена догматические, подцензурные нам интерпретация служила приемом преимущественным, вселяя чувство относительного освобождения. Ещё не зная слова феноменология, интерпретировали всё, наслаждаясь возможностью прочесть и понять по-своему, вопреки со школьной скамьи предписанному историко-социальному детерминизму. Иные, дорвавшись, вершили произвол, насильничали над текстом. Но Сергея отличала естественность понимания, текст становился понятен именно так, как его прочел Бочаров.
Помню гнетущее чувство от незнания, что сказать, когда нашему Отделу теории предстояло создавать очередной коллективный труд. Далеко не все можно было сказать, если говорить о социалистическом реализме, но директор Института, вышедший на свободу политзаключенный Борис Леонтьевич Сучков, относился к Отделу теории с особой требовательностью, ибо кто же ещё, как не т