еоретики, должны осмыслить ведущий метод советской литературы. Прочел Борис Леонтьевич ему представленную, объемом в тридцать авторских листов, нашу коллективную машинопись и забраковал; одобрил, и одобрил восторженно, одну статью.
То была статья Сергея Бочарова «Вещество существования». Предметом статьи послужил Андрей Платонов, в свою очередь вернувшийся, но уже посмертно – из долговременного небытия. Впрочем, вернувшийся ещё несовсем. Времена были брежневские, шел откат от хрущевской оттепели, считалось нужным притормозить с разоблачениями последствий культа личности. Произведения Андрея Платонова, в свое время неизданные, оставались неизданными, но речи полились недопустимые по поводу его переизданных произведений. Разразился политический скандал после выступления поэта и скульптора, однофамильца нашего директора, Федота Сучкова. На вечере памяти Андрея Платонова Федот Федотович, сам недавний зека, грохнул разоблачительную речугу, и, по мнению блюстителей литературного порядка, Андрея Платонова пора опять изымать и закрывать. Атмосфера образовалась напряженная. Между тем в статье Сергея, особо выделенной универсально образованным и всё понимающим директором, никакого напряжения не чувствовалось. Истолкователь прочитал из Платонова, что к тому времени стало доступно, и ясно изложил понятое им. А мы, как ни были мы угнетены сознанием собственной теоретической беспомощности, единодушно согласились с директорской оценкой. Ничего не скажешь: голубые мозги!
По поводу той же статьи, всем нам казавшейся чудом интерпретационного искусства, решился я приватно высказать Сергею замечание, одно единственное, касающееся первой его фразы: «Платонов поражает прежде всего языком». Нет, обращать внимание на язык – не дело читателя, разве что потом, во вторую очередь, читатель обратит внимание, как затейливо написано. Правда, меня самого Платонов некогда поразил языком, но я и не стал его читать, язык показался мне искусственным.
Прежде чем высказаться на заседаниях Отдела, мы читали представленные работы и ставили на полях вопросы, ставил и я, а Сергей мне отвечал: «Это не мои вопросы». Спорить отказывался и не считал нужным. Вообще не помню, чтобы он пространно полемизировал в какой-либо аудитории. Участвовали мы с ним вместе в обсуждении нашумевшей статьи Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Сергей не выступил и в дальнейшем, мне кажется, о текущей литературе не высказывался. Его сдержанность была замечена за рубежом. «Бочаров – это ученый», – подобная характеристика в контексте того времени означала уклонение от конъюнктурных компромиссов, на которые приходилось идти всякому, кто решался выступать на страницах советской печати.
Осторожность Сергея я для себя объяснял какой-то психической травмой, полученной до нашего с ним знакомства, словно с ним случилось что-то страшное, отпугнувшее раз и навсегда от текущих споров. «Ты себе не представляешь, какой он был сталинист!» – услышал я от его сверстников. Что ж, в прежнем сталинизме признавался Вадим Кожинов, студент того же поколения и соратник Сергея по «Теории литературы». Ничего, кроме безусловной советской лояльности, в устах Вадима это не означало, а Сергей, возможно, чересчур темпераментно подчеркивал верность социалистическому отечеству.
К сожалению, нет нигде более или менее подробной биографии Бочарова, хотя я же и виноват, что не узнал о нем побольше, прежде всего о его родителях. А наше с ним знакомство было предуказано судьбою. Как-то зашел Сергей ко мне домой, жил я тогда на Большой Якиманке, 30. «Вы – Бочаров?» – задала ему вопрос моя тетка, учительница, завуч в школе рабочей молодежи. Упомянул ли я, что зайдет к нам мой знакомый по фамилии Бочаров, или сама она, давняя обитательница замоскворецких мест, узнала ей знакомые черты. Оказалось, что отец Сергея когда-то жил в нашем доме и моя тетка его прекрасно помнила. «Похож», – так и сказала, рассматривая Сергея. Как ответил Сергей? Сдержанно. Усмехнулся и только. Тетка готова была рассказать, что за разговоры Бочаров-отец вел с моим Дедом Васей, политически наэлектризованным «недобитым эсером». Сергей интереса не проявил. С какого-то момента (какого, я так и не знаю) раз и навсегда оградился он от шума городского, защитился литературой прошлого от злобы дня. Так он себя позиционировал, выражаясь неороссийским, англизированным языком.
Погрузившись в литературу XIX столетия, тенденциозную, политизированную даже если речь о несостоявшейся любви, Бочаров не касался общественной проблематики. К сожалению, ранней статьи Сергея в коллективном труде «Ленин о литературе» я не читал – тогда ещё не был сотрудником Отдела теории и не представляю, как обошелся Бочаров и с Лениным, и с Толстым, который, согласно Ленину, революции не понял, однако надвигающуюся революцию отразил. Однако и о злободневной подоплеке «Войны и мира»
Сергей ни словом не обмолвился в своей первой маленькой книжке-кудеснице, которая, будто волшебная палочка, безо всяких громокипящих, многозначительных слов разъясняла поэтику толстовского романа. Тенденциозность эпического повествования Толстого в свое время сразу вызвала всеобщий отклик, в основном – отпор. Почему же не упомянуть об этом? Занимался Сергей стилистическими «излишками», какие в описательной толстовской детализации усмотрел Констатин Леонтьев, но в мелочной описательности консерватор-реакционер, политически мыслящий, видел уравнительное принижение российской действительности, а Сергей этого не коснулся. В ответ на воображаемое замечание по этому поводу мне слышится его возражение: «Это не моя проблема». Собственно, Сергей так и сказал, но не по поводу «Войны и мира», а романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». На полях представленной Сергеем статьи «Марсель Пруст и “поток сознания”» наставил я вопросов. Ведь вся эта вязь переживаний вроде бы сугубо интимных заряжена социально и политически, пронизана сервилизмом в стремлении обогатившегося аутсайдера приобщиться к высшему сословию. Но Сергей разом отверг мои вопросы.
У меня на глазах Сергей сделал жест, будто он решительно отвергает книгу ещё одного вычеркнутого в конце 30-х из общественно-литературной жизни, но через восемнадцать лет возвращенного нам на расправу. «Жалею, что купил», – с раздражением произнес Сергей, имея в виду сборник переизданных работ Переверзева. Не мог автор работ о Гоголе и Достоевском не приобрести книгу «Гоголь, Достоевский. Исследования», но в глазах Бочарова корифей «вульгарной социологии» осквернял своим социологическим прикосновением тексты, над которыми Сергей священнодействовал.
Как я уже сказал, погрузились мы в тексты раньше, чем усвоили суть феноменологии. Отечественный формализм и «механика текста» явились для нас исходным влиянием, почерпнутым из первоисточников, нам доступных, до феноменологического усмотрения мы своим умом дошли, а Сергей Бочаров показал себя несравненно зорким мастером увидеть построение и понять динамику художественного текста. Шедевром его, мне кажется, можно считать убедительно продемонстрированную им перекличку «Бедных людей» с «Шинелью» на фоне «Станционного смотрителя». Связь, конечно, отмечали и раньше, но Бочаров это выявил по-бочаровски, слово за словом. У меня, поверьте, мурашки по коже забегали, когда я читал эти страницы в их машинописном варианте: сезам! Открывается дверь в писательский кабинет.
«Больше ничего не выжмешь из рассказа моего», – эту пушкинскую строку Бочаров взял за методологический принцип, тактично не превышая меры нажима. А в то время интерпретация обрела блеск циркового аттракциона: кто выкинет что-нибудь почуднее. Всякий тренд (пользуясь терминологией маркетинга пронизавшей наше сознание и наш англо-российский слог) доходит до издержек и крайностей, и о них не стоило бы упоминать, вспоминая искусные истолкования Сергея. Но от смешного до несмешного один шаг, и есть пункт, где, по-моему, Сергей выжал из текста больше, чем следовало бы.
В той же, уже, можно сказать, классической в своем роде статье «О стиле Гоголя» Сергей вдруг, смешивая два ремесла, отождествляет исследователя с читателем и требует, чтобы читатель читал так же, как читает исследователь, выискивая, «выковыривая» смысл сказанного автором. Помню, как Сергей сделал в этом направлении первый шаг и, по обыкновению, начал с Пушкина. Стих Пушкина, сказал Бочаров, не так прост, как кажется. В этой кажимости заключается неподражаемая власть пушкинского стиля, но как достигается кажимость, которой нет ничего равного в русской поэзии, это вопрос для изучающих – не читающих пушкинские строки, читающие проглатывают и запоминают те строки на всю жизнь. Читатель – не профессионал чтения, он любитель читать. Читатель поглощает текст, не думая, как он читает, а если начнет раздумывать над процессом чтения, то превратится в сороконожку, соображающую, какой лапкой шевельнуть. Читает читатель именно тем манером, какой для истолкователей, похожих на персонажей Унамуно, «скользить по тексту» (слова Бочарова).
Пушкин и Гоголь, как сам же Сергей говорит, перестали творить, когда того и другого гения покидала способность выражать себя вроде бы просто и на смену видимой невольности пришло заметнонапряженное «размышление». Составляя список своего допрофессионального, любимого чтения, Сергей, поставил всего Диккенса. Надо думать, он прочитал за томом том, скользя, прежде чем задумался над тем, почему диккенсовский текст заставляет себя читать. Это Джойс, согласно его собственному признанию, уповал прямо на интерпретаторов, а Диккенс писал, чтобы читали. Скользит читатель, пока чтение увлекает его. Скользит и вдруг поражается, увидев очами души, прямо перед собой, как в жизни, фигуру Пиквика или Плюшкина, а не столь выразительное читатель имеет право и не замечать. Будет как-нибудь перечитывать, возможно, и обратит внимание на эдакое, выисканное автором и втиснутое в текст с особым значением, которое чтобы понять, надо «расковырять» (выражение Бочарова). Исследователь читает медленно, пристально, в известном смысле разрушительно. Знаток живописи рассматривает картину, интересуясь, среди прочего, что таится под живописным покровом, как загрунтован холст. «Живое описание» в гоголевской прозе перемежается неживым, есть и такое, что надо и выжимать, и выискивать. Давно уже пишется литература заведомо для истолкователей, пишется позакавыристей, чтобы было что расковыривать.