Литература как жизнь. Том II — страница 13 из 155

комические сцены, мы видели в 1980-х годах, когда в Москве гастролировала сборная иностранная труппа, преимущественно скандинавская. Поставленный умным режиссёром и сыгранный хорошими актерами спектакль говорил, именно говорил риторически, рассудочнохолодно про всех без исключения персонажей: «Смешно вас слушать!». Это было верно и – неувлекательно.

У Чехова персонажи в каждом слове лгут самим себе, непрерывно позируют, ведут себя деланно, словно сорвались с колес и не могут попасть в колею. Есть английский фильм на основе «Трех сестер», снятый в точности по Чехову: старательно передана деланность каждого слова в устах людей, которые говорят об одном, а думают и переживают нечто совсем иное. Говорят, что они счастливы и довольны жизнью, а они поголовно несчастны и недовольны. Постановочный замысел англичан и понятен и воплощен, но плакать не будешь, как даже мужчины плакали, когда Станиславский-Вершинин прощался с безутешной Машей Прозоровой-Книппер – это мне рассказывал Дед Борис. У Чехова насмешка над чувствами, о которых рассуждают персонажи-эгоцентрики, не испытывающие никаких чувств. Между тем Московский Художественный театр силой своего неподражаемого искусства приучил нас к Чехову полному чистосердечных переживаний. У Чехова «три сестры» это – парки из шекспировского «Сна в летнюю ночь», ткущие и обрывающие нить жизни человеческой.

Вы, три сестры, издалека

С руками цвета молока,

Ко мне скорей придите!

Вы взяли мой предмет любви —

Теперь скорей в моей крови

Вы руки окуните…

Пер. Н. Сатина

Гербелевское издание Шекспира, из которого Чехов взял «трех сестер», сохранилось в его библиотеке. Воплощенная бессердечность, облеченная в красивые слова о чувствах, генеральские дочки несут горе и гибель всякому, кто с ними соприкоснется: «любовь, исполненная зла»[18]. А на сцене МХАТа сестры Прозоровы, сыгранные прекрасными актрисами, сделались символами сердечности и обаяния.

Воздействие мхатовских постановок, по достоинству признанных классикой, настолько сильно, что слилось с чеховским текстом. Читаешь в ученых, серьезно-умных трудах о пьесах Чехова, а в пьесах того нет – привнесено театром: «Каждая пьеса зовет к самоотверженному и деятельному созиданию новой жизни»[19]. Это суждение авторитетного литературоведа нашего времени. Так чеховские пьесы были истолкованы ещё П. А. Кропоткиным в книге «Иллюзии и действительность в русской литературе»: «”Вишневый сад” – его лебединая песнь, и последние слова этой драмы полны надежд на лучшее будущее»[20]. Кропоткин находился в эмиграции и не мог видеть мхатовских постановок, но, вероятно, был наслышан. Немирович-Данченко в середине 1920-х годов во время своей работы в Голливуде мог ознакомиться с книгой Кропоткина и прочесть о том, что Чехов «начинает смотреть в будущее с надеждой и оптимизмом». Читается как режиссерское решение, уже намеченное в ранних постановках и полностью воссозданное в предвоенных спектаклях, постановку которых осудил Сталин, спектаклей не видевший и решивший, что Чехов по-прежнему как расслаблял, так и расслабляет, а Чехов стал уверенно смотреть в будущее. Но это не Чехов, это – Художественный театр.

Один из мхатовских корифеев, участник первых чеховских постановок Л. М. Леонидов в конце жизни пришел к выводу: «Чехова мармеладят»[21]. Театр талантливо подсластил слишком горькие пилюли, прописанные автором-доктором, что понимали понимающие читатели: «Чехов убивал всякие надежды» (Лев Шестов) и «разругался со всеми» (А. Фадеев). Художественный театр, не желая распугать свою публику, создал Чехова, располагающего к себе и вселяющего надежду. Нарушение этой традиции представляется немыслимым, рассматривается как покушение на классического Чехова.

С одним нашим авторитетным знатоком Чехова и влиятельным должностным лицом, устанавливая советско-американские научные контакты, мы смотрели в Университете Нортвестерн студенческий спектакль по «Трем сестрам», поставленный, как написал Чехов. На представлении знаток (действительно знаток!) от возмущения пыхтел и ёрзал в театральном кресле с таким шумом, что вместо укрепления контактов мог разыграться международный скандал. На следующий день в профессорской столовой нас как официантка обслуживала студентка, игравшая Ирину, знаток бросал на миловидную девушку негодующие взгляды, а мою попытку высказать старательной исполнительнице комплимент счёл неслыханной дерзостью по отношению к нему, выразившему несогласие с постановкой. Когда мы вернулись домой, знаток, он же «важное лицо», не привлек меня к политической ответственности за потрафление превратному истолкованию чеховской пьесы лишь потому, что был уверен в моём непредумышленном непонимании чеховской драматургии. Для него существовал Чехов мхатовской традиции, возникшей с Чеховым в конфликте, однако вдаваться в конфликт не считал нужным даже несомненный знаток[22]. Вспоминаю тот случай не ради самооправдания, стараюсь воспроизвести момент, когда удается почувствовать, до чего же летуча атмосфера времени и как трудно минувшее время удержать в памяти даже прекрасно знающим, как оно в самом деле было.

Лицемерием с моей стороны была бы попытка утверждать, будто Чехова у нас было позволено играть вопреки традиции. Нет, низззя. Традиционное истолкование становится каноническим как однажды найденное удачное постановочное решение. Но однажды найденного решения чеховских спектаклей нельзя нарушить не только в силу запрета. Чехов сделался бы, выражаясь театральным жаргоном, неигральным. Неигральность проскальзывает всюду, где пытаются играть именно то, что написал Чехов. «Не могут попасть в тон», – говорил он сам, бывая на мхатовских репетициях. А можно было попасть, когда в тексте не было нужного тона? Задавать подобные вопросы надоумили меня рассказы о «Дяде Косте» на кухне у Алексеевых: не политические – творческие проблемы, какие решаются по мере переделок и пересмотров вроде раскраски, перекраски и краски, смываемой со статуй.

Впечатление, которого добивался Чехов, в самом деле возникало при чтении его пьес: «Ни то, ни сё, не то комедия, не то трагедия, персонажи люди несносные, погруженные в беспросветную меланхолию, они не знают, чего хотят, не знают, чего бы захотеть, у них нет сил сдвинуться с места и попасть туда, куда они вроде бы хотели попасть, они говорят, говорят, говорят и вдруг кончают жизнь самоубийством или выделывают ещё что-нибудь подобное, от них исходит непрерывный вопль, выражающий порыв к великим деяниям или же мечту о прекрасных целях, но цели им неясны, для них самих недостижимы, они пребывают в постоянном бездействии». Так чеховские пьесы, называя их «ничейной территорией», то есть вне установленных драматических жанров, прочел Вильям Герхарди, английский писатель, из семьи текстильных фабрикантов, их дом и предприятие стояли рядом на Выборгской стороне – на набережной.

Герхарди родился в Петербурге, жил среди русских, его первым языком был русский. Он боготворил Чехова, прожил под обаянием Чехова, однако не попал под гипноз чеховских постановок в Художественном театре – он их не видел, и чеховские пьесы читал как читатель, не как режиссер или актер, которому предстояло эти пьесы поставить на сцене и в этих пьесах играть[23].

Читать – не на сцене играть, на сцене нужно делать либо то, либо сё, иначе пьесы оказываются неигральными, как показались чеховские пьесы в первых петербургских постановках, а москвичи-мха-товцы доиграли их согласно своему решению.

Кинопленка сохранила эпизод из истории чеховских постановок: Лоуренс Оливье в роли Астрова из «Дяди Вани». В той же роли моему поколению посчастливилось увидеть Бориса Ливанова, и я могу сравнить двух выдающихся исполнителей, сравнить не для того, чтобы поставить отметки, а для того, чтобы поделиться впечатлением от двух вариантов образцового исполнения одной и той же роли.

«Это – две крайности, два полюса, два самых ярких противоположения, одинаково интересных, но совершенно различных в исходном пункте», – так судил Кугель, сравнивая Отелло в исполнении Сальвини и Муне-Сюлли. Слова театрального критика позволю себе применить к столь же яркому противоположению английского и русского актера в чеховской роли. Один вариант – как написано у Чехова, другой – в традиции Художественного театра.

Родоначальником мхатовской традиции был Станиславский. На сцене Борис Николаевич носил сюртук Станиславского, играя, по-своему, но играя то же воплощение невостребованной силы: энтузиаст, пытающийся сеять разумное, доброе, вечное. А Лоуренс Оливье (показывает пленка) играл непривлекательного, подвыпившего трепача.

Видевшая во время лондонских гастролей МХАТа спектакль с Лоуренсом Оливье-Астровым Евгения Казимировна Ливанова у него доискивалась, как же так? В Астрова влюблены две женщины, и зрителям, смотревшим её мужа, было понятно, почему сразу две и совершенно разные. Это и я видел. Взаимовлечение между Еленой-Тарасовой и Астровым-Ливановым было настолько магнетическим, что электризовало зал. Понятно было, почему роскошная Елена отвечает взаимностью красавцу-романтику и почему страдает невзрачная Соня, безраздельно влюбленная в того же красавца. А почему влюбляются в Астрова-Оливье, остается непонятным, и на экране видно, как английские актрисы стараются сыграть очарование невзрачным субъектом, который поглощен рюмочкой, прихлебывает и разглагольствует о своих нереализуемых замыслах и неосуществленных проектах. Ясно, Чехов имел в виду именно это, но получилось всего лишь ни то, ни сё! Двум актрисам не удается изобразить власть обаяния над ними этого необаятельного болтуна.

Пытающиеся сыграть Чехова, как он написал, не выдумывают, но у них получается неигрально. Никита Михалков в подобных случаях, безо профессионального умения, так сказать, играет обаяние, а поклонницы падают без чувств, очевидно потому, что в жизни не видели актеров, как мои американские студенты итальянского происхождения не слышали и слышать не хотели теноров в стиле bel canto. А призовые наездники привыкли к сивухе и не признавали очищенной.