В статье «Срез материала», посвященной Варламу Шаламову, Синявский между прочим говорит, что от лагерного труда наше «государство имело большую выгоду». За рубежом существует большая и основательная литература, думаю, Синявскому известная, в которой показано: была идея дармового труда, но как раз выгоды от лагерей чаще всего и не было, это был рабский труд в полном смысле со всеми особенностями непроизводительного труда.
А какие передержки Синявский допускает в статье о социалистическом реализме! Какими штампами пользуется в борьбе со… штампами! Он не делает сносок на источники используемых им идей, и люди малосведующие принимают раскавыченные цитататы за его собственные идеи. А он – ничего, как ни в чём не бывало, в согласии с собственным описанием, вполне этим, видимо, удовлетворён: дело сделано! Недавно в редакцию «Вопросов литературы» пришёл американский славист и принёс статью – о положении писателей-эмигрантов. В статье, конечно, присутствовал Синявский, вернее, Абрам Терц.
– Разве, – спрашиваю автора, хорошо осведомленного, – взгляд на писателя как преступника принадлежит Абраму Терцу? Ведь ещё Стиве…
Улыбнулся американец и прервал меня:
– Это уже не имеет значения. Все это знают как идею Абрама Терца.
Да, дело сделано! Тюремная решётка ограждает от выяснения существа дела, и удивительно ли, что, по словам Синявского, «русские авторы влюбились в свою неволю», их «от неё… теперь пряником не оттянешь»? Тот самый случай, когда, по ленинским словам, цензура только помогает формированию литературных репутаций. Запретили, стало быть, замечательно! И продолжает помогать. Долго будет помогать. Говорят же о ныне возвращенных и разрешённых авторах при малейшей попытке высказать по их адресу что-то профессионально критическое: «Не накидывайтесь на них, они столько вынесли». Сами пострадавшие заинтересованы в запутанности вопроса. Учли: как ни тяжелы гонения, но всё же имеют выгодную сторону, защищая от профессиональной критики. Потерпевшие авторы, а также их близкие и поклонники, переводят всякий профессиональный разговор на политическую подоплёку, намекая нам, что мы, критикуя их, возвращаемся к сталинизму, догматизму, репрессивным методам.
Так что для людей авантюристического склада почва, «обогащенная» политически-скандальным элементом, сделалась подобием Клондайка: можешь погибнуть, а можешь и озолотеть. Синявский всю ситуацию описывает, и, мне кажется, вот эти строки ещё долго будут цитировать добросовестные исследователи литературы как точное воссоздание сложившегося положения: «Сейчас во всём мире самый острый, самый сочный сюжет – русский писатель со своей загадочной судьбой. То ли его посадят, то ли его повесят, то ли выпустят, то ли выдворят. Писатель нынче ходит по острию ножа, но, в отличие от старых времен, когда резали всех подряд, испытывает удовольствие и моральное удовлетворение от этой странной забавы. Писатель нынче в цене. И попытки его урезонить, застращать или ссучить, сгноить и ликвидировать, всё повышают и повышают его литературный уровень». Уровень ещё надо проверить, но безусловно: личная мифология, о которой Синявский говорит на примере других авторов и на своём собственном примере, в нашем веке сделалась верной помощницей при нехватке собственно творческих качеств и эксплоатируется с особой интенсивностью.
Меня эта мысль просто преследовала ещё с тех пор, когда в качестве младшего научного сотрудника указанного Института я по долгу службы, как референт, в тиши спецхрана читал одно за другим появлявшиеся в зарубежной печати произведения Абрама Терца, он же, как нам вскоре стало известно, наш бывший сотрудник А. Д. Синявский. О многом ли в опубликованном можно говорить всерьез, как об исследовании или системе взглядов? Чем это привлекает ещё, помимо заманчивости «запретного плода»? Есть ли тут истинная оригинальность? Стал бы я этому автору внимать, не окажись он там, в юдоли горя, а затем и за границей? Неужели запретность придаёт этому значение? Насколько же Синявского (Абрама Терца) выручает материал, и лагерные истории говорят сами за себя?
Вопросы эти обострялись при сравнении со статьями, в которых у Синявского говорится о явлениях сравнительно нейтральных, о поэзии Кузмина и прозе Ремизова: видно, что сказать автору, кроме уже известного, нечего. А перед нами (референтами) благодаря допуску в тот же спецхран и вообще в целом, за счёт замечательных фондов библиотеки Института мировой литературы, были открыты все те книги, где говорилось и о Кузмине, и о Ремизове, и вообще референты знали доподлинно, кто из сотрудников Института что читал и чего не читал, потому что ради экономии усилий сотрудников библиотеки нам разрешали брать книги из хранилища самим, и мы собственной рукой вписывали свои фамилии в библиотечные формуляры. Вписываешь и – видишь: многие в Институте рассуждают об этой книге, но, судя по формуляру, никто её в руки не брал. Да что там в формуляр смотреть, когда книга даже не разрезана!
Подчас, напротив, видно, многие читали да никто не сослался. Иногда руки у нас дрожали. Это когда приходилось вписывать свою фамилию прямо после имен репрессированных. Луппол… Динамов… Рокотов – никто, как их забрали, в те же книги и не заглядывал. По той же причине, понятно, в некоторых случаях делать ссылки, как положено, было и невозможно: книги и авторы как бы перестали существовать. Но мы, младшие сотрудники, видели, как часто за счет «закрытых» первоисточников наши старшие коллеги пускают в ход против идейных противников (Троцкого или Лукача) их же средства, используют их доводы и формулировки. Но кто же поверит? Кто это читал?
Например, что в статье о Ремизове Синявский ссылается на Евг. Трубецкого и даже пространно его цитирует, хотя в данном случае с концепцией Евг. Трубецкого здесь связан лишь побочный мотив. Зато в статье о блатной песне, которая вся построена по Трубецкому, тот же первоисточник даже не упоминается. В статье о Ремизове не прослеживается истинная родословная литературной маски, начата почему-то с Блока. Впрочем, наведение с помощью сносок на ложный след во имя собственной оригинальности – распространённая черта современного литературоведения, как отечественного, так и зарубежного. Но неужели и страдалец за правду на это способен?
А как у него передёрнут вопрос о неоклассицизме («Что такое социалистический реализм»), словно он и не читал того, что читал: вот же откуда это взято, можно сказать не только откуда, но даже и когда взято – всё по тем же формулярам, скажем, русского издания Поля Валери. Однако взято и – переиначено. Просто-напросто искажено по смыслу. Извращено? Слова-то какие! К таким авторам вроде бы и неприменимы такие слова, эти авторы сами – разоблачители извращений.
Не задаваться такими вопросами было невозможно именно по роду и месту службы, в центре изучения литературы, среди моря книг, где мудрость веков находится от тебя вблизи, буквально на расстоянии вытянутой руки – до книжной полки, и стоит открыть любую литературную летопись, как исторические прецеденты один за другим показывают, до чего часто люди обманывались в оценках представлявшегося им смелым, глубоким, оригинальным, а оно перед тобой на странице, как на ладони, лежит потухшее, бесцветное, безжизненное.
Теперь читаю в биографическом словаре: «С[инявский] был известен как одарённый литературовед…» (В. Казак, Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года, Лондон, 1988, С. 773.) Свидетельствую как человек своего времени: известными в качестве дарований у нас в Институте были прежде всего конечно, те молодые ребята, которые под руководством Я. Е. Эльсберга и благодаря поддержке В. В. Ермилова опубликовали трёхтомную «Теорию литературы». Прочитав диссертацию одного из них, сам М. Б. Храпченко будто бы так и сказал: «Наконец-то я понял, что такое литературоведение». (Наши рыцари литературной борьбы смело нападают теперь на влиятельных покойников, против которых в своё время боялись слово сказать. До чего отважно против Храпченко один на один выходят! Но что-то не помню я этих нынешних смельчаков среди оппонентов того же Храпченко, когда от многоуважаемого Михаила Борисовича зависело либо их личное положение, либо научно-служебная участь их близких родственников.) Синявский в ту «команду» не входил. Лишь после его ареста и суда стали говорить о том, какого же замечательного исследователя мы потеряли. Отчётливо-наглядный случай перевёрнутой связи: автор попал под суд – чувство сострадания повысило оценку его творческих возможностей.
Так что же, был или стал казаться талантливым? Правда, прежде мы вовсе не знали Синявского-беллетриста, но тут определённо можно сказать: даже ореол мученичества не завораживал читателя, хотя и окружал прозу Абрама Терца, его «Суд идёт», «Гололедицу», «Любимова», другие повести и рассказы. Стараясь всё это читать, я думал: «Ради этого идти на Голгофу?». Но в сущности, только взойдя на Голгофу, можно было вызвать значительное внимание к этим посредственным вещам. Всё это, в лучшем случае, играло роль приложения к публикациям Абрама Терца, критика и эссеиста. (Не отрицаю возможности сказать что-либо интересное по поводу прозы Абрама Терца, что и делает Георгий Гачев. Но феноменологический подход, каковой он и его сверстники переняли у М. М. Бахтина, то эйдетическое вычитывание, каковому научил нас незабвенный Михаил Михайлович, позволяет извлечь бездну смысла из любого текста: игра ума на каком угодно подсобном материале.)
В Институте, по рабочему плану, Синявский писал разделы, похожие на общую продукцию до такой степени, что уже после его ареста разразился большой скандал. Один его плановый текст попал в печать в разделе, написанном коллективно. «Куда смотрели?!» Так ведь имя автора не значилось! Как же можно было догадаться, что это написано тем одарённым литературоведом, которого нельзя печатать? (Авторство оказалось установлено не «по когтям льва», а просто потому, что один экземпляр машинописи нашёлся где-то, где знали, кем это написано.)
Когда перечитываешь прежние статьи Синявского, опубликованные в периодической печати, то видишь, почему и они не могли оказаться особенно заметными. В них выражается и подчёркивается та обычная, само собой разумевшаяся, советская лояльность, которую впоследствии Синявский вытравил из тех же статей. Как всякий советский гражданин, он выражал чувство любви к своей социалистической родине, гордость за её достижения, в своих суждениях он исходил из социалистических ценностей в их вполне традиционном понимании. Говорил он обо всём этом не громко, не часто, но вполне определённо. Вообще стиль Синявского всегда был аккуратен, отделан, старателен, как бы несколько заторможен, но это, чувствовалось, ради ясности.