Так, наряду с разбором и оценкой поэмы Ев г. Евтушенко, Синявский попутно дает истолкование стихотворения Киплинга «Еварра и его боги». Поразительное дело! Просто нельзя поверить своим глазам. Судите сами. У Киплинга говорится о способности человека создавать и разрушать свои кумиры.
И вот попал он в Рай и там нашел
Своих богов и то, что написал,
И, стоя близко к богу, он дивился,
Кто смел назвать свой труд законом бога,
Но бог сказал, смеясь. «Они – твои».
Еварра крикнул: «Согрешил я!» – «Нет!
Когда б ты написал иначе, боги
Покоились бы в камне и руде,
И я не знал бы четырех богов
И твоего чудесного закона,
Раб шумных сборищ и мычащих стад».
Перевод А. Оношкович-Яцыны
Английский поэт проводил свою излюбленную идею: люди в массе – обезьяны, мартышки, племя бездумных подражателей. Создавая очередного бога, человек, по Киплингу, забывает о всех своих прежних идолах, как будто он никогда им и не поклонялся. Кажется, понятно и типично, узнаваемо. Тому мы тьму примеров видим. Кто, скажем, мог подумать, что сотрудник советского научного учреждения вдруг когда-нибудь возьмёт и вычеркнет свои же слова о «советском человеке – строителе первого в истории социалистического государства», словно заметая следы, бдуто он никогда не произносил и не мог произнести подобных слов. Однако надо ли тому удивляться, если тот же сотрудник тогда же (свидетельствует формуляр) читал Киплинга и, как нарочно, не понимал читаемое? Синявский даже цитирует киплинговскую строку о человеке, который есть «раб шумных сборищ и мычащих стад». И что же? «Мораль этой притчи, – пишет Синявский, – заключается в том, что художник в процессе творчества не должен быть всеядным», что он должен сегодня любить (или не любить) только одно, а завтра – только другое. К доказательству этой морали (Синявского, а не Киплинга) тут же привлекаются Толстой и Шекспир, которого Толстой «поносил», Горький, который «одно время недолюбливал Маяковского», Маяковский, который «нападал на Художественный театр», но какое это имеет отношение к Редьярду Киплингу? Киплинг пишет о таком человеке, который (условно говоря) клянётся именем советской власти, а потом вдруг – р-р-раз! – всё вычеркивает и утверждает, что ему само слово «советский» неприятно произносить. Так, будто он никогда этого слова не произносил. Не просто разочарование в прежнем идеале, но и забвение, полное забвение прежнего очарования. Вот о чём пишет Киплинг. А что у него вычитал Синявский? И вот представим себе редактора, цензора, читавшего в рукописи статью Синявского о поэме Евтушенко. Читал и отверг. Что опасного и вредного мог редактор найти в статье? А что угодно, как Синявский по своему усмотрению, вместо мысли Киплинга о бездумной забывчивости и переменчивости, нашёл у английского поэта отсутствующую у того мораль о вреде всеядности.
Не хочу сказать, что в этом всё объяснение задержки со статьей о поэме Евтушенко. Статья своей убедительной критикой, несомненно, нанесла бы реальный урон поэту, автору стихотворений «Бабий Яр» и «Наследники Сталина». Статья примечательна искренним сочувствием к поэту. Это «плейсмент» – помещение поэта на подобающее ему место. Не смещено и не занижено – в самый раз. Могли (при задержке статьи) действовать со– бражения уже и не поэтические, а хозяйственно-политические: критика поэмы бросила бы тень и на её предмет – Братскую ГЭС. Наконец, если статья была написана незадолго до ареста её автора, то, возможно, автор статьи уже находился под наблюдением и являлся фактически персона-нон-грата, и о публикации его работ не могло быть и речи. И всё же надо учесть последовательность указанного принципа. Если Синявский исказил Киплинга, то почему не могла его самого постичь та же участь? Это действие закона, определяемого как «мера за меру» или «что посеешь, то и пожнёшь». Здесь как раз всегда обнаруживался камень преткновения свободолюбивой мысли, искавшей свободу лишь для себя.
А вот две статьи Синявского о Борисе Пастернаке. Поскольку мы находились и всё ещё находимся в условиях невозможности поставить и решать вопрос о месте этого поэта в поэзии сколько-нибудь нормально, статьи написаны не ради того, чтобы выявить суть его творчества, а чтобы как-нибудь не навредить ему, чтобы воздать ему сторицей за понесённый моральный урон. Написанные в глухое, трудное для Пастернака время, эти статьи тем более отражают ненормальность сложившейся ситуации и предлагают не решение проблемы по существу, а наилучший выход из трудного положения.
Очевидное назначение большой, в своём роде программной для Синявского, статьи «Поэзия Бориса Пастернака», пусть прямо не объявленное, но понятное – противостоять резко-отрицательным, обвинительным характеристикам поэта в нашей печати. Как известно, Бориса Пастернака ещё с 30-х годов обвиняли в оторванности от жизни и элитарности. Статья показывает или, точнее, написана так, чтобы показать его близость к жизни и особенно к родной природе. С точки зрения существа дела, это – ложь во спасение, иллюзия, мистификация. Но такого рода иллюзорное литературоведение давно и надолго стало нашей участью, поскольку называние вещей своими именами было невозможно, оно в самом деле могло быть опасным, причём и для называемого, и для называющего. Поэтому странно ожидать или требовать от Синявского, чтобы он давал лирике Пастернака другое истолкование, не пасторальное, не житейски-чувственное, а принципиальное, гносеологическое, как поэтическому претворению положений его марбургских учителей, субъективных идеалистов Когена и Наторпа. Статьи Синявского о Пастернаке в своём роде и по условиям времени могут считаться образцовыми. Если некогда о мировозренческой основе творчества Пастернака на страницах того же «Литературного критика» говорилось вполне квалифицированно, и Владимир Александров, видя в пастернаковских стихах субъективный идеализм, так и говорил – идеализм, то всё это плохо кончилось. Точный подход не мог привлечь никого из писателей: слишком чувствительные удары по авторскому самолюбию. Кроме того, адекватные характеристики могли быть опасными, поскольку все поголовно зачислялись в реалисты, что и сделало просто невозможным существование критического органа, в котором вещи назывались своими именами. Когда перечитываешь подшивки журнала теперь, то становится видно, насколько критика в качестве особой силы противостояла литературе, и совершенно ясно, такая критика может обрушиться на любого
писателя, нежелательная возможность оказалась устранена. Раз советский поэт не может быть идеалистом, то делается вид, что поэт-идеалист, он же советский гражданин, никакого отношения к идеализму не имеет, в его стихах – сама природа. Где поэт, следуя урокам Марбургской школы, истолковывает природу не как существующую вне и независимо от познания, а как целенаправленную идею мышления (то есть поэт оказывается отгорожен от мира своим сознанием), там Синявский видит в своих стихах самое непосредственное отражение жизни.
Точно так же в статье «Панорама с выносами Михаила Кузмина» Синявский не хочет или не может назвать реальную подоплёку творчества поэта – гомосексуализм – придумывая нечто мифическое. Поэтому там, где у поэта всё противоестественно, всё намеренно извращено, где игра в реальность поставлена впереди реальности, вывеска оказывается важнее содержания, там Синявский видит нечто естественное – «торжество жизни над смертью». Если из Киплинга Синявский вычитал какой-то другой, не свойственный его стихотворению, смысл, то и Пастернака он выдаёт за какого-то другого поэта. Не того, который ездил в Марбург и чему-то там выучился. И если в случае с Киплингом превратность истолкования остается (для меня) психологической загадкой – ведь обстоятельства в этом случае не мешали написать всё, как есть, то с Пастернаком дело понятное. Поздний декадент с модернистским оттенком, он соединил в своей поэзии символизм с отечественной авангардистской «Центрифугой» – страшно подумать, что было бы, если Синявский взялся бы адекватно описать Пастернака как явление, в современных, международно-принятых терминах. Например, так: «По традиции и типу либеральный авангардист (в отличие от левого авнгардиста Маяковского), если бы со временем он смог обратиться к национальной почве, то мы имели бы правого авангардиста, вроде Стефана Георге, которого Пастернак ценил, даром что тот оказался одним из вдохновителей фашизма. Однако почвы у Пастернака не было (такой, какую находили себе неоклассицисты вроде Поля Валери или Морраса), а к идеям национального (сионистского) единения, которые разделял его отец-художник, он оказался безразличен. В результате Пастернак в самом деле как бы повис в воздухе, и этого положения не мог изменить даже его переход в христианство». Подобная характеристика, конечно, не безусловная, но всё же имеющая отношение к сути дела, считалась бы смертным приговором. Вот мы и получаем уравнение с одними неизвестными. Либо адекватное литературно-критическое определение плюс несправедливый политический приговор. Либо мистифицированная литературная характеристика, но зато и политическая реабилитация впридачу.
О Пастернаке, как о всяком поэте, разговор по существу следовало бы вести в системе понятий. Пусть это потребует уточнений, пусть даже будет оспорено, но всё так же по существу, в системе. Да, так и надо бы определить творческий облик Пастернака, когда бы мы не боялись навредить ему определениями. Естественно, Синявский – боится, вынужден был бояться, поэтому в характеристике, которую он дал любимому писателю, нельзя доверять ни одному слову, это ложь во спасение. Таков выработанный горестным опытом наш общий подход к литературе. Если кто-то когда-то писал с одной мыслью – навредить писателю вне зависимости от реального содержания его творчества, то затем стали писать с одной мыслью – помочь этому писателю, защитить его любой ценой, любыми средствами. Поэтому Синявский говорит о Пастернаке всё самое лучшее – о слиянии его с природой – вне зависимости от того, насколько это отвечает творчеству поэта. А ведь там, у Пастернака, не отражение, а выражение – э