ему имущества движимого и недвижимого не жаль, ему детства своего жаль! А что такое было, простите, его детство, как не изобилие всевозможного имущества?
Но прежде давайте договоримся, что, обсуждая писателя, в том числе и критически, мы ни в коем случае не осуждаем его. Иначе нам пришлось бы просто проголосовать: кто за Набокова – поднимите руки, кто против, кто воздержался…
Набоков – русский зарубежный писатель, может быть, крупнейший из русских писателей, которые сформировались собственно за рубежом. При всех индивидуальных отличиях между ними есть нечто общее, прежде всего, конечно, это сказывается в языке: особый русский язык, сформировавшийся за рубежом, в чем-то сохраняющий связь с языком старой России и одновременно на нем налет зарубежности, модерности.
Набоков – это, конечно, явление упадка. Всякий раз после чтения любого из его произведений у меня остается такое ощущение, как будто кто– то мне как читателю сделал неприятность. Или даже гадость. И не показал, не изобразил нечто гадкое, нет, остается впечатление непосредственное – неприятное.
Это впечатление идет, я думаю, от глубокой внутренней безнравственности позиции Набокова. Безнравственности серьезной, той аморальности, родоначальником которой в западноевропейской мысли считается Ницше. Достоевский, наблюдая, изображал людей, переступающих границы традиционной нравственности, прежде всего, конечно, христианской морали. А Набоков – это как бы один из персонажей Достоевского, скажем, Ставрогин, который сам стал писателем и со ставрогинских позиций написал ряд романов.
Основная проблема для Набокова – это выбитость из колеи. А то была колея полнейшего благополучия, просто комфорта. И если бы не потрясение, не революция, то Набоков так и прожил бы в благоустройстве и, я думаю, во внутреннем бездействии. К революции такой человек, как Набоков, должен бы, по-моему, испытывать признательность, потому что именно она сделала его писателем. Он мог бы и до революции сделаться писателем, но каким по рангу? Не выше третьестепенного, я думаю, если иметь в виду, что высший уровень – Толстой, Чехов, далее – Бунин, Куприн, еще дальше – Шмелев, Чириков… Где вы поместите Набокова?
Революция вышибла Набокова из колеи и вместе с тем поставила его в другую шкалу, дав возможность занять в литературе особое, исключительное место. Потрясение открыло Набокову совершенно новые возможности для того, чтобы он стал летописцем, изобразителем этого потрясения – для людей его среды. Но ничего, кроме чувства вышибленности из колеи, это потрясение из набоковской души не исторгло. Набоков – представитель декаданса, упадка, но не в каком-то уничижительном смысле, а упадка как утраты идеалов. На всем его творчестве как бы лежит налет мертвенности. И уж, во всяком случае, искусственности. Искусственность возникает, конечно, еще и потому, что такие люди, как Набоков, рождались прямо внутри культуры, как бы в книжном шкафу, хотя удивительно, как он мало читал. И лекции его по русской литературе обнаруживают прежде всего малую начитанность – в самой литературе и тем более в литературоведении, критике, философии.
Сознаться такие люди ни в чем не сознаются – это для них смерть заживо. Но проговориться могут, и даже намеренно проговариваются, играя с нами, читателями: дескать, заметим мы очень рискованную (для автора) откровенность или не заметим? Поймем прямо и просто, как надо, что она означает? Или же пустимся во все интеллектуальные тяжкие, изыскивая для этой самообличительной, хотя и минутной, откровенности какие-то замысловатые оправдания? Осознаем мы наконец, что нас в грош не ставят и потешаются высокомерно над нами? Или примем циничную прямоту за доверительную мольбу о сострадании?
Окурок в почтовом ящике, озорство это в «Машеньке» одна серия таких откровенностей. Другая – «благополучное небытие» и все, что с ним связано, что напоминает о нем. Казалось бы, ряды из разных эпох: благополучие было в прошлом, а желание наозорничать, насолить, напортить, нагадить относится к нынешнему к тому существованию главного героя, которое развертывается у читателя на глазах. На самом же деле это все, что у героя осталось от прошлого, от былых привилегий и возможностей. Но драма такого человека не в том, что от прежней принадлежавшей ему роскоши осталось одно озорство (как раз А. Н. Толстой успел в свое время, еще до революции, выступить одаренным живописателем этого барского хулиганства). Истинная драма этого человека в том, что озорство как было, так и осталось основной формой его проявления. Изменились, стали неизмеримо скромнее масштабы проделок: взять и уехать, не сказавшись, – все, как в «Машеньке», а раньше – раньше можно было позволить себе выкинуть что-нибудь покрупнее, с размахом. Однако что ни выделывай, ни выкаблучивай, как ни изощряйся, все это лишь заменитель реальной деятельности, а заменять чем-либо какую-либо деятельность приходилось этому человеку потому, что достаточно сильных способностей у него ни к чему нет. Вот его истинная драма, которую, однако, (ему) не трудно выдать, а (нам) легко принять за совсем другую драму: невосполнимых потерь, разлуки, тоски и т п., как можно выдать и принять свойственную тому же человеку сообразительность за творческий, писательский дар.
Потеряно Набоковым (и) было немало – что говорить! Воочию в том убедиться можно, совершив паломничество по адресам, пунктуально указанным самим Набоковым в своих мемуарах. Дом на бывшей Морской, ныне ул. Герцена в Ленинграде, где он вырос, – не каждый из нас (я имею в виду прежде всего самого себя) удостоился бы у ворот такого дома дворником постоять, не переменись коренным образом обстоятельства. Так что с высоты своего нынешнего положения, позволяющего нам судить о Набокове так, как нам будет угодно, мы тоже можем оценить размеры его потерь. Но уж чего не было, того не было: был гонор, который не надо путать с чувством достоинства, была воспитанность, которую не надо отождествлять с культурой. Духовность? А была ли духовность?
До чего скудны в духовном отношении воспоминания Набокова! О чем он пишет? Что ему вспоминается? И о чем он не пишет? Чего не может или не хочет вспомнить, как будто того и не было? Однако о том вспоминают, о том пишут другие, принадлежавшие к той же среде, но обладавшие, в отличие от Набокова, известной объективностью в отношении к самим себе и «своим». Так вот, эти люди, которые считали, что в руках у них должна быть вся Россия, иронизировали над Толстым, как вспоминает об этом почти что сверстник Набокова, наш старший современник Олег Васильевич Волков. Свысока та же среда смотрела на Чехова, как рассказывал об этом в своих зарубежных лекциях по русской литературе Д. П. Мирский (Святополк Мирский). Может быть, это была публика Художественного театра? Или посетители Третьяковской галереи? Почитать бы нашим читателям ради прояснения подобных вопросов мемуары Сергея Щербатова («Художник в ушедшей России», Нью-Йорк, 1955), содержательную книгу воспоминаний, не в пример набоковским, почитать бы, и стало бы всем понятнее, что представляла собой эта среда.
В сфере искусства Щербатов очерчивает свое положение, отграничивая себя, знатного дилетанта, от профессионалов – Репина, Серова, Врубеля, Бенуа… Он показывает, как это было – ни они ему социально не чета, ни он им – творчески. Щербатов был живописец все-таки способный – мы же видели его портрет Достоевского, потому-то он и пишет об этом спокойно, потому и приводит подобные разграничения с тонкостью и точностью. Относительно свободное, независимое от многих забот положение дилетанта позволяло такому человеку культивировать, проявлять свои способности, если они у него были, и одновременно не напрягаться настолько, чтобы стали видны границы отпущенных ему способностей. Набокову в силу изменившихся обстоятельств пришлось напрячься, и под напряжением стала видна внутренняя необязательность творчества для него: каждая книга не нажита, а с усилением придумана и «выдана» после длительных размышлений о том, что бы еще такое устроить всем на удивление[306].
Те же самые обстоятельства помогли Набокову, они позволили ему создать иллюзию утраты чего-то, что осталось у него там, в России… А в России-то, будь все по-прежнему, пусть бы нам (мне) даже улицы перед домом Набокова не мести, но зато уж и ему самому в писателях не бывать. Так, пописывал бы себе, как разговаривал на разных языках или играл в теннис.
С другой стороны, читая ту же «Машеньку», я думаю: как много нужно было нам всем потерять, забыть или не иметь возможности узнать нормальным путем, всем и вовремя, чтобы теперь такая столь незначительная вещь читалась с жадным, вниманием, даже восторгом! Нам потерять – не Набокову, он только приобрел в литературном весе за счет наших потерь. А мы?.. Нас то и дело призывают сейчас к бережности, уважению – к чему? Неуважение проявлялось в умолчаниях, в отвержении и очернении чего попало, а также в путанице понятий, когда, например, мы приписывали себе измышленные приоритеты, а реальных первопроходцев забывали. Это была насмешка над патриотизмом, издевательство над патриотизмом – путаница и темнота в головах. Но что же толку, если мы произведем новую путаницу, начнем снова темнить, примем одно за другое и будем считать, что «уважаем» и «бережем», сами точно не зная чего… Не хочу больше никакой слепоты, никакой уступки конъюнктуре, хочу знать и называть вещи своими именами, как бы они ни назывались: талантливое – талантливым, бездарное – бездарным. Плохо Набоков перевел «Алису», уж давайте так и скажем – плохо. Вы не согласны, что же, обсудим, установим критерии, но уже если придем к выводу, что действительно плохо, то и скажем во всеуслышание, не опасаясь ложного «неуважения». «Машенька» вы хотите превознести этот роман? Зачем же? По нашей-то шкале, где А. И. Куприн – второстепенный писатель, это же третьестепенная вещь, не более. Что ж тратить на нее лишнее уважение? Вот описание комнаты, сделанное нарочито с таким расчетом, чтобы читатель, вероятно, ахнул: «До чего картинно!» Один из двух стульев «вместо того, чтобы стоять., забрал было в сторону. Другой стул… исчезал под черным пиджаком…». И я должен притворяться, будто созерцаю все это очами души, не смея сказать, что на самом-то деле я ничего не вижу, кроме назойливого подсовывания мне деталей обстановки вместо настроения? А катанье в лодке! «Вдоль белых складок спадающей воды рыжеватым золотом отливали подплывшие стволы сосен». Если все, что нагромождено на этих двух страницах, вплоть до «павлиньих глаз», которые нам следует принять за отражения в воде ольховых деревьев, если все это не вычурная, выдуманная, и неизобретательно к тому же выдуманная, красивость, тогда следует стукнуться головой об стену покрепче, чтобы отшибло всякую читательскую память, способную подсказать десятки описательных прецедентов, на фоне которых это описание просто, как говорится, не сделано. А это: «Молча, с бьющимся сердцем, он наклонился над ней, забродил руками по ее мягким, холодноватым ногам», – уже тогда, в двадцать пятом году, это было бульварщиной, а теперь: как будто ни в чем не бывало? Никто никогда ничего в этом духе не писал и не читал? А я должен это поглощать да похваливать? Однако такова ситуация, так сложилось, и нам надо это прочесть, чтобы уже больше не страдать никакими