ристав, брандмейстер, судейский крючок, ходатай и т. д. – все это шло к нему в дом, в лавку и брало деньги, ело икру, рыбу, пило водку, постоянно грозилось и требовало благодарности за снисхождение. Старомодный купец всем платил, всех кормил, чувствуя себя виновным…»
Иван Кузьмич Мясников, настаивает Успенский, «ничего общего с этого рода типом не имеет; в физиономии его нет ни той слащавости, которая замечалась у прежнего купца в моменты спускания аршина на четверть против настоящей меры <ср. «Ревизор»>, ни страха, являвшегося при появлении квартального <ср. там же>. Напротив, физиономия Ивана Кузьмича – физиономия смелая, уверенная, и эту открытую смелость Иван Кузьмич не прячет даже в бороду, потому что по нонешнему времени он эту бороду бреет.
Такая существенная разница между старым и новым представителем капитала объясняется тем, что старый тип считал свое дело в глубине души не совсем чтобы по-божески, а новый, напротив, ничуть не сомневается в том, что его дело – настоящее и что отечество даже обязано ему благодарностью за то, что он жертвует своим капиталом на общую пользу, и хотя действует из личных выгод, но зато дает другим хлеб, оживляет «мертвые местности» и капиталы, как пишут в газетах (с которыми Иван Кузьмич частию знаком), капиталы, которые, по словам газет и по убеждению Ивана Кузьмича, бог знает сколько времени лежали бы без движения, если бы он, Мясников, не приложил к ним своих рук. В этом убеждении Ивана Кузьмича укрепляет общественное мнение, мнение печати и та действительная нищета, среди которой его капиталы, его хлеб – действительно благодеяние. Вот почему взгляд его прям и прост, вот почему ему нет надобности ни вилять, ни бояться: он действует на законном основании. Действуя на законном основании, Иван Кузьмич совершенно покоен и с этой стороны, зная наверное, что его никто не посмеет тронуть: на все у него есть патенты; везде заплачено что следует; без заискивания, без страха, не с заднего крыльца, не тайком в темном углу сунуто, дадено в руку, а прямо заплачено что вам следует, и благодаря этому начальство не только не может принять относительно его той угрожающей позы, в которой оно постоянно фигурировало пред купцом старого типа, но, по примеру духовенства, знает, что тут больше не ухватишь, и держит себя в почтительном от Ивана Кузьмича отдалении. Словом, сознание, что капитал – сила, что прятать его в сундук – глупость, что делать на этот капитал оборот, что покупать и продавать можно решительно все, что продается и покупается, что получение барыша тоже вполне разрешено и допущено, – все это проводит резкую границу между старомодным купцом и купцом нового типа и делает последнего спокойным, уверенным и не боящимся ничего ни здесь, ни там.
Иван Кузьмич, в качестве нового типа, кладет в карман шестиствольный, заряженный шестью пулями револьвер и совершенно спокойно отправляется оживлять мертвые места и капиталы, отправляется в глубину русской глуши, где этих капиталов везде лежат непочатые углы, совершенно недоступные для купца старого закала. И, словно сказочный богатырь, наделенный непомерною силою денег, Иван Кузьмич начинает буквально двигать горами. Прикоснется он с своими капиталами к дремучему темному бору, грозно шумевшему тучам и грозам: «вороти назад, держи около», и – глядишь, в две-три недели после появления в этом лесу Ивана Кузьмича – лес исчез, и уж больше нет этого дремучего богатыря! Останется голое, изрытое место да деньги в кармане Ивана Кузьмича, какие-то разноцветные маленькие бумажки, которые тотчас вновь идут в дело, и – глядишь, где-нибудь в другом глухом уголке идет стон и рев, и рекою льется кровь быков, свиней и овец. Стадо превращается в мясо, в солонину, в сало, в шкуры, в пуды, в фунты – и все это скоро исчезает, уезжает на скрипучих возах, оставив после себя пустое пастбище да бумажки разноцветные в кармане Ивана Кузьмича, тотчас идущие на какое-нибудь новое дело. Но какого бы рода дело это ни было, всегда что-то очень похожее на опустошение, на исчезание, на смерть чего-то, что было и чего не стало, остается по приведении этого дела к окончанию<…>
Надо отдать справедливость твердости характера и нервов Ивана Кузьмича; он никогда почти не испытывал этого ощущения смерти – ни тогда, когда, треща и крича испуганными птицами и не хотевшими сдаваться топору стволами, падали тысячи деревьев, ни тогда, когда под ножом умирали тысячи быков, тысячи рыб, ни тогда, когда тысячи других тварей, оставленных живыми, с ревом, хрюканьем или беспомощным блеяньем, битком набитые в вагоны, крепко-накрепко запертые, увозились на убой неведомо куда. Все это было для него: триста двадцать пять сажен дров, пятьсот пудов сала и столько-то голов скота. Покончив со всеми этими еще недавно живыми саженями и пудами, он чувствовал только усталость, утомление и убеждался, что деньги достаются не даром, что труда он кладет в них много и что прозвища «благодетель», «кормилец», которые иной раз приходилось Ивану Кузьмичу слышать в оживляемых им глухих местах, «пожалуй что» и справедливые прозвища. И в самом деле, как в сущности ни проста система оборотов капитала, которой придерживается Иван Кузьмич, как ни прост прием обогащения, основанный на том, чтобы в корень извести все, что произвели природа или чужие руки, как ни просто, проглотивши этот многолетний труд природы и человека, положить потом себе в карман чистые деньги, но условия жизни глухих мест бывают иной раз таковы, что и такая система действия, такая голая купля готового добра, такое бесследное уничтожение естественных и трудовых богатств могут, поистине, считаться благодеяниями, а Иван Кузьмич – действительным благодетелем»
Очертив облик и обозначив образ действий Ивана Кузьмича, Успенский устремляется следом за ним в «мертвые области», в глушь, и обнаруживает там результаты его вторжения. Деревня Распоясово прежде, чем появились в ней капиталы Ивана Кузьмича, могла быть причислена к одной из самых обыкновенных глухих местностей на Руси. Поля бесконечные, оживленные только скачущими галками и воронами или фигурой крестьянина с сохой, издали весьма напоминавшего собою тоже ворону. Лес, темневший по окраинам этой холмистой равнины, глухой и дремучий, в разгар полуденного зноя, в глубине этого леса чувствовалась прохлада, солнцу было трудно проникнуть сквозь густую чащу ветвей и листьев, и только иногда луч его, как алмаз, блестел где-нибудь на поверхности быстрого ручья, гремящего по оврагу, совершенно затерявшемуся в обильной растительности <…> Глушь и тишина царствовали здесь поразительные; лес стоял словно в заколдованном сне. Привольно жилось здесь зверю и птице; великое множество было здесь кустов с ягодами; великое множество рыбы сновало в быстрой речке… И никто не прикасался к этим сокровищам, и никто, казалось, не вспоминал и не думал о них. Раз или два в течение двух-трех лет, в летнюю или осеннюю пору, удавалось кой-кому увидать выбегающего из лесной чащи сеттера, и по этой собаке догадывались, что барин воротился из-за границы и охотится в своих владениях <…> Нагнув голову и заложив руки назад, рассеянно бредет он вслед за обезумевшей от обилия дичи собакой и о чем-то, по-видимому, скучает, о чем-то крепко думает; ружье лениво болтается у него за спиной. О чем же думал барин?»
На этот раз, нет сомнения, Успенский сознательно двигается в тени Толстого и Тургенева, который, восторгаясь «Книжкой чеков», перевел рассказ на французский и читал отрывки в кругу своих буживальских друзей. Автор «Книжки чеков» следует по пятам за размышляющим барином: «Думал он, несомненно, об очень многом, но выходило всегда как-то так, что думы эти ничуть не изменяли печального положения тех мест, где бродил он; несмотря на обилие всего, что росло и жило в лесу и реках, находившихся во власти этого барина, несмотря на громадные пространства полей, – леса эти, и поля, и реки и после его отъезда за границу (он был болен) оставались в том же забвении; кое-где среди бесконечных владений его торчали черные, нищенские деревеньки, виднелся тощий скот и тощий человек, носивший уже кличку вора и неплательщика, потому что действительно покушался прорваться в эти дебри за дровами, за ягодами, за рыбой, норовил урвать тайком, а что следовало платить – платил не иначе, как из– под палки. Богатство стояло забытое, никому не нужное и никому не доступное. У барина пропадал аппетит охотиться в лесу, где каждый выстрел попадал в цель, – так было много всякой твари; у мужика не было дров зимою, и он зяб в разоренных лачужках, выводился со связанными руками из леса, если, конечно, попадался на глаза сторожу, или уходил без ружья, если тот же сторож запримечивал в нем намерение убить тетерьку <вспомним известный из мемуаров толстовский вопрос и совет, обращенный к мужику, который тащил из яснополянского леса наворованный хворост: «Не много ли ты взял? Ну, неси, неси»>. Вот в каком виде была распоясов– ская округа лет шестнадцать тому назад: всего много, и никому нет от этого пользы. Барин скучал, страдал меланхолией, мужик бедствовал и тоже терял аппетит жить на белом свете».
Успенский отмечает коренную психическую перемену в общественном сознании, произведенную «Великой реформой»: «Освобождение крестьян сразу покончило с этою обоюдною меланхолией барина и мужика. Как только, благодаря этому событию, что-то такое «отошло» от мужиков к господам, от господ к мужикам, тотчас же и в тех и в других появились первые проблески чувства собственности; как только какой-то кусок леса или поля стал чужим, барин сообразил, что все это – «мое», и как только увидел это же самое мужик, то и он тоже сообразил, что ведь это – «наше». «Мое» и «наше» – ощущения до такой степени были новыми для меланхоликов и до такой степени оказались кстати как для души барина, так для души и желудка мужика, что аппетит к «моему» и «нашему» стал возрастать не по дням, а по часам – и у барина и у мужика. У старинного управляющего распоясовской округой явилась в это время довольно счастливая мысль; оказалось, что места, на которых издавна сидели распоясовцы, как раз подходят под что-то такое, что ежели это что-то «округлить» с чем-то – как раз вчетверо можно получать доходу более против прежнего».