[27]. Нет ведь в рассказе тепла, это контур без наполнения. Сюда бы Лоуренса, создателя «Сыновей и любовников», которых Платонов мог читать пусть в плохом и сокращённом переводе, вышедшем у нас в 1926 году, в пору платоновского формирования как писателя. Слаб рассказ «Путешествие воробья», хотя и дорог мне, но по причинам не литературным. Невыразительно важное по замыслу «Возвращение». Платоновские романы, подобно «Мастеру и Маргарите» или «Доктору Живаго», от забвения спасла задержка в публикации или же просто запрет. «Чевенгур» и «Котлован» (как «Мы» или «Замок» и «Процесс») – мертвечина о мертвечине, нетворческая гомеопатия, попытка лечить подобное подобным, отражение состояния «современного духа» без объективного воссоздания. Не будь задержки с публикацией и запретов, все эти книги давно умерли бы собственной смертью.
Повесть «Впрок» добрые друзья писателя в хорошую минуту подсунули Сталину и, оправдывая их наилучшие ожидания, вождь на повесть обрушился, понятно, не по литературным причинам, но повесть в самом деле слабая. Камень с души моей упал, когда в телефонном разговоре с уже нынешним знатоком творчества Платонова я с того берега услышал: «Слабая повесть, что говорить». Взял бы вождь под защиту хорошую антиколхозную повесть, как защитил он замечательный антипролетарский мхатовский спектакль «Дни Турбиных» по роману Булгакова или нет – гадать не будем. Платоновский «Впрок» – пример сильного замысла и слабого исполнения. Повесть Платонова содержит образ-зерно, из которого могла бы вырасти глубочайшая вещь. «Он походил на хищного паука, из которого вырвали его нутро», – сказано о коллективизированном крестьянине. На фразу обратил моё внимание отец, он родился и вырос в деревне чеховских «Мужиков» и «В овраге», у него в коллективизацию сгинуло шесть дядьёв, потомков корреспондента Глеба Успенского, а я фразу пропустил, потому что повесть невыразительна.
Лучшие вещи Платонова, повести 20-х годов, читаются естественно и непроизвольно; сознание обалдевших от несусветной жизни простых людей (как любил он говорить) выражено в них настолько искренне и сильно, что забываешь о языке. А дальше? «По сравнению с 20-ми годами, – отмечает американский летописец нашей литературной жизни, – цензурное вмешательство в Советском Союзе усилилось и распространилось на области, прежде не затрагиваемые или затрагиваемые политическим контролем лишь в незначительной степени»[28]. С тех пор цензура «помогала» (по ленинскому выражению) мистифицировать творческие неудачи. Всякий писатель получил возможность сказать, что ему не позволяют написать, что он хотел и мог бы написать. А мог ли? Писательское поколение, заявившее о себе в 20-е годы, слишком принадлежало тому десятилетию. На Западе – послевоенному, после Первой Мировой войны, у нас – послереволюционному. Кто из них сумел творчески пережить своё время? Каждый талантливый создал книгу, со временем ставшую классикой, а всего прочего мог бы и не писать. «Мы пересказываем снова и снова одну и ту же историю», – говорил певец «шумных двадцатых» Скотт-Фитцджералд, создатель «Великого Гэтсби», а написанное им после шедевра могло бы не существовать. После сборника рассказов «В наше время» и романа «И восходит солнце» дальнейшая жизнь ещё одного американского современника Платонова, Хемингуэя, по мнению требовательных судий, не более чем затяжной кризис. А Платонов? Почему, как я думаю, не удались ему ни «Чевенгур», ни «Котлован»? По той же причине, что помешала Хемингуэю написать о войне так, как писал он о последствиях войны, взялся писать о том, чего не знал. «Если писатель пишет о том, что хорошо знает…» И Платонов взялся писать о том, чего не знал, как знал он свою Ямскую слободу, Растеряеву улицу революционных времен.
Многое у нас опубликовать было нельзя, и за счёт гнета создавалось впечатление сдерживаемой творческой энергии. Но сказал же Твардовский, когда миновало сталинское время: «Никто не достал из ящика письменного стола тайный шедевр». Не появилось шедевра и за границей, хотя эмигрантам не мешали писать и печатать о своей стране, что им было угодно, иногда ещё и поощряли. Неудача не индивидуальная, постигшая того или иного писателя. Идеи не было – в этом, я думаю, дело. Не было и нет. «Мы новый мир построим» – на развалинах мечты такого масштаба нужна мысль равновеликая, но дальше элегии или самооправдания послереволюционная мысль не шла, а сейчас – кривляние торжествующего люмпена. Кривляние не мое слово, я спросил москвича-сверстника, суждению которого доверяю: что происходит в российской литературе? Ответ: «Кривляются». Одно из тех приватных определений, которые на миру вызывают злобу.
«Скрытая правда».
Творческую исповедь Платонова я прочёл в его рецензии на книгу, которая была известна мне с детства, но чтобы книгу понять и платоновскую рецензию оценить, понадобилась целая жизнь. Книга, которую он взялся рецензировать, это американская классика – «Сказки и легенды» Вашингтона Ирвинга. Платонов рецензировал своих американских современников, Хемингуэя и Стейнбека, писал о таких произведениях, как «Прощай, оружие» и «Гроздья гнева», и сама Америка интересовала его, мастерового-механика. В каждой рецензии Платонов сказывался своими заботами, и в его суждениях о «Сказках и легендах» прорывается нечто личное. «Скрытая правда» – это платоновские слова из рецензии. В чём же правда?
У нас дома, сколько я себя помню, были «Сказки и легенды» с дарственной надписью моему отцу, который рецензировал перевод для издательства. Книгу составил, перевёл и написал вступительную статью, внимательно прочитанную Платоновым, хороший отцовский знакомый, умерший в госпитале Михаил Гершензон[29]. «Сказки и легенды» прочитал я рано, по-детски, и до седых волос так и жил детскими воспоминаниями об этой книжке, пока, наконец, понял, кто такой Вашингтон Ирвинг. До этого, подобно многим нашим читателям, читал я иностранную литературу pro domo srn, словно написано и про нас, вообще о людях, живущих теми же проблемами, что любые люди в любой стране. Иначе со стороны и по неопытности понять трудно. Платонов же, прочитавший книгу и предисловие к ней в то время, когда я только родился, уловил, что хронологически первый американский классик явился первым из антиамериканцев. Пожив в стране не один год я понял, нет, не критику правительственной администрации, а что означает национальный антиамериканизм таких суперамериканцев, как Вашингтон Ирвинг, Джеймс Фенимор Купер или Генри Адамс и Генри Джеймс.
Генри Джеймс, друг Генри Адамса, иронизировал над воинственным патриотизмом Теодора Рузвельта, который, по выражению Джеймса, «закручивал гайки», требуя, чтобы все стали лояльными и не рассуждали. Генри Джеймсу ничто не угрожало, но все-таки он эмигрировал, как бы «закрывая Америку» для себя. Эмиграция американских писателей в Европу – целая полоса в американской общественной жизни. У нас национальная самокритика сильна до самоуничтожения, и в душе американцев гнездится неприязнь к самим себе, своей стране и культуре. Пушкинское «Черт дернул меня родиться в России» – всплеск накипевшей горечи. «Немытая Россия» у Лермонтова – взрыв отчаяния. Всепроникающему отвращению как недугу бывали среди американцев подвержены известнейшие личности, о которых того нельзя и подумать. Например, Кеннан.
Да-да, Джордж Кеннан, вершитель и творец государственной политики, инициатор сдерживания (нас) по ходу холодной войны думал остаться жить… где? В Советском Союзе! У нас были общие знакомые, вместе с Ани Итон он поддерживал мой проект по Генри Адамсу – родственная ему душа. Читая дневники Кеннана, я, однако, не Адамса вспоминаю, а по контрасту психическую противоположность Кеннану, нашего бывшего соотечественника, Баланчина. Его, как рассказывают, в Америке приводило в восторг просто всё, даже таблички с названиями улиц, а Кеннан видеть не мог подвижные ларьки, с которых продают сосиски, ненавидел автомобили и самолеты, хотя ездил и летал постоянно, ненавистью к окружающему и происходящему полны его записи, которые он начал вести с одиннадцати лет и вел всю жизнь, года не дожив до ста лет[30].
Что антиамериканизм американцев (каких американцев!) означает и как выглядит, видел я на примере моих университетских сотрудников, в особенности одного: напоминал кипящего на вожжах рысака, но чтобы кипение заметить, надо было присмотреться. Трудно себе представить удобнее устроенного человека: авторитет, кабинет, зарплата, позволяющая, без роскоши, не знать материальных забот. Однако за умиротворённым фасадом – кипение и клёкот: «Сил нет терпеть!» Именно этот американец оказал мне профессиональную поддержку и в письме, адресованном университетской администрации, написал: «Он знает всё».
Знал я имя Печерин, автора строк «Сладостно отчизну ненавидеть». Для меня Печерин, как Герцен, Григорьев, Шмелев, или Платонов, – символические литературные соседи. Печерин, так сказать, жил от Платонова за углом, на Тверской возле Страстной площади, на углу Палашевского переулка[31]. В моё время рядом находился бар, единственный на всю Москву. Тут же находились парикмахерская и аптека, туда со школьных лет я постоянно ходил стричься или за лекарствами, и каждый раз заглядывал в большие окна таинственного заведения, за стеклом поблескивала медь перил и виднелись кожаные кресла. Нас, школьников, туда, понятно, не пускали, но однажды я увидел, как из бара на тротуар выбросили, будто тяжелый мешок, мужчину, на лацкане которого виднелся значок мастера спорта по боксу. Мужчина так и лежал, а прохожие, и я вместе с ними, стали значок разглядывать. Кто-то из любопытствующих, удивляясь легкости, с какой крупный, грузный человек оказался вышвырнут из дверей на улицу, произнёс: «Ведь мастер спорта!» А с порога официант объяснил: «У нас свой мастер есть».