Литература как жизнь. Том II — страница 18 из 155

О случившемся возле бара я сообщил домашним, но отец перевёл разговор на Печерина, который, оказывается, на том месте жил. Годы спустя я прочел о Печерине в «Былом и думах», в «Пропилях» и «Литературном наследстве», во всем, что было доступно благодаря библиотеке ИМЛИ. В своих «Записках» Печерин ярче любой другой нашей классики воссоздал кипение в молодом сознании сразу всех чувств, идеальных и плотских: невыносимость вездесущих запретов и внутренний бунт, неукротимый и бессильный. Прочел я и строки, в которых Печерин потом раскаялся, о ненависти к родине, в точности, как о желании персонажей Ирвинга «бросить всё к чертовой матери» писал Платонов.

Ненавистнические строки Печерина знал американский профессор. Откуда он, не знавший русского языка, получил представление о Печерине, я не спрашивал, но сведениями о Печерине поделился и получил работу – в колледже Нассау, как нельзя вовремя, потому что стипендия Олина кончилась, а моего заступника, ректора-консерватора свергла преподавательская либеральная оппозиция.

У нас непостижимо сочетание зверства с задушевностью или вальс цветов из «Щелкунчика» в условиях бездорожья, грязи, нечесанности и неумытости, словом, отсутствия мыла, по выражению Тургенева. Томас Вулф искал ответа, в принципе, на такой же вопрос, как понять особенность американцев, повальное, на каждом шагу встречающееся, совмещение несовместимостей, невежества и осведомленности, инициативности и косности. Ум с недомыслием свойственны тем же людям, на каждом шагу: просвещенность и тут же темнота. Такая беспросветная темнота, какую у нас в дальней деревне, без электричества, ещё надо поискать. А тут вооруженные чудесами техники понятия не имеют, находясь в центре цивилизации, американской цивилизации.

Отчужденным от непосредственного окружения чувствовал себя и Вашингтон Ирвинг. А Платонов, рассуждая о «скрытой правде» у далекого от него автора, намекал на правду о себе. «Ирвинг чувствовал себя в своей стране чужим», – писал Платонов в то самое время, когда послал Горькому открытку с вопросом, может ли он себя считать советским писателем.

Читая Ирвинга, Платонов писал (зная или не зная сказанное Белинским и Герценом в том же духе, не могу сказать): «Доля души призывала их (американцев, у которых не заглохло в душе пионерство – Д. У) бросить всё к чертовой матери – все свои надежды и всё своё благополучие, и отправиться пешком, бродяжьим способом из Нового Света в новейший, то есть сойти с ума, говоря языком зажиточных мещан, какими они и были, эти обжившиеся пионеры Северной Америки».

Символ прижизненного и посмертного положения Ирвинга – его сказочный по виду домик, построенный им для себя в местах, которые он же сам обрисовал как Сонную Ложбину, а домик назвал Солнечным. Увидев эту большую игрушку, я попытался, по контрасту, представить себе Платонова в темноватой комнате на Тверском бульваре, за обшарпанным шведским столом. Американский и русский писатели друг на друга непохожи: умиротворённость и горечь, неизменный успех и сплошные несчастья. Тем заметнее, как Платонов выискивает сходство, будто пишет с американца свой автопортрет: «…но сам автор не оценил себя – и не мог оценить вот почему: потому что истинно органическое дарование в любой области работы или творчества неощутимо. Человек, обладающий этим свойством, свойством таланта, естественно и непроизвольно не ощущает его. Во всяком случае, такому человеку не нужно напрягать, насиловать своих способностей, чтобы заставить их действовать. Ощутим только больной или недостаточный орган»[32].

В квартире, которая когда-то была дворницкой, на первом этаже, за столом у окна сидит и пишет о давнем и далеком наш соотечественник и современник: он чувствует себя в своей стране и в писательской среде чужим, числится писателем, но какой он писатель, если ему не дают проявить свои способности. Или же начинает он ощущать их как нечто причиняющее ему боль из-за недостаточности? Собрат-писатель, сталинский лауреат, обещал повести «Джан» бессмертие, но, как и превозносимый спохватившимися апологетами рассказ «Фро», это уже не Платонов – платоновщина.

У всякого пишущего, как случилось с Хемингуэем, если он вовремя не перестанет писать, наступает этап подражания самому себе. Писатель начинает ощущать свои способности, что сигналит: ресурсы дарования исчерпаны – тот опасный момент, о котором с подсказки Боратынского размышлял Пушкин, чувствуя, как размышление у него берет верх над вдохновением. Вадим Кожинов говорил о Тютчеве, что он «был не менее гениальным мыслителем, чем поэтом». Вот это и плохо! По-пушкински, поэзия должна быть глуповата сравнительно с рассудком. Стихи Тютчева, большей частью, искусно рифмованная глубокая мысль. А поэзия есть поэзия.

«Они были неизвестны самим себе».

«Сокровенный человек».

Оба писателя, русский и американец, Платонов и Хемингуэй, были из круга нашего чтения удалены одновременно, а затем одновременно возвращены. Как только у нас начался ренессанс Платонова и Хемингуэя, того и другого превознесла апологетика, принимавшая, как это часто бывает, их недостатки за достоинства. Тому и другому воздавалось сторицей за понесенный урон. Хемингуэй сделался у нас эталоном писателя. Тут же пошли разговоры даже о том, будто Хемингуэй у Платонова учился: то была высшая мера признания, если нашего писателя хвалил Папа Хем.

Есть ли зерно истины в этой образцовой литературной легенде? Зерно содержится во всякой легенде, трудно установить, что за зерно. У Платонова и Хемингуэя есть буквально совпадающие строки, и не случайные, не проходные, а так (с легкой руки Горбачева) называемые ключевые. Однако Платонов написал строки «хемингуэевские» раньше, чем Хемингуэй написал строки «платоновские». Влиянием сходства не объяснишь. Сходство между писателями, которые друг друга не читали, академик Виноградов объяснял «общими пунктами стилистической ориентации», влиянием одних и тех же предшественников. Предшественником и Хемингуэя, и Платонова, мне кажется, был Шервуд Андерсон.

«Вы что же, “Бедного белого” станете выдвигать?» – говорил мне Борис Леонтьевич Сучков, имея в виду роман Андерсона. Нет, «Бедного белого» Платонов читать не мог, роман классово-примиренческий у нас не перевели. Но перевели «Никчемную» – повесть на тот же сюжет: бредущие по жизни и неспособные осознать себя[33]. О неосознанности написал Горький, как бы спрашивая: с этими людьми вы собираетесь строить социализм? Но его сборник «По Руси» хотя и не запретили, всё же замалчивали.

Когда я в первый раз наткнулся у Платонова на «хемингуэев-ские» строки, то вскрикнул, причем в Институтской библиотеке. По случайному, однако знаменательному совпадению за столом рядом сидел сотрудник, который тоже начал заниматься Платоновым. «В чем дело?» – спрашивает. «Похоже», – отвечаю. «На кого?». Конечно, на Хемингуэя! В знак согласия сотрудник кивнул головой.

Мария Александровна назвала рассказ, поразивший Хемингуэя: «Третий сын». Где же мог рассказ прочесть читавший русских не по-русски? «В международном сборнике лучших рассказов года», – отвечала посвятившая свою жизнь Платонову.

У меня не нашлось душевных сил рассказать ей, как книгу за книгой я разбирал личную библиотеку Хемингуэя в доме его под Гаваной и видел эти ежегодники: рассказов её мужа, умиравшего в матрацной могиле (врезавшиеся мне в память слова Ямпольского), в них не появлялось, там были другие имена, кому положено.

«Обмерзший машинист ничего не делал, а только ругался на эту жизнь».

«Происхождение мастера».

Отверженный и опекаемый – в тягостно-двусмысленном положении находился Платонов. Так насквозь знавший обстановку в литературной среде считал Сучков, в то время партсекретарь Союза писателей. Платонову была отведена роль провокатора, при нём, полуотвергнутом, должны были развязываться языки. Говорил это Борис Леонтьевич моему отцу (при разговоре я присутствовал), говорил предположительно по тону, однако давал понять, что так оно и было: видел он Платонова не иначе, как окруженным спецсотруд-никами.

Платонов в годы войны попал в дезертиры: во время отлучки запил и не явился в часть. Рассказывал это Родионыч. Он как Главный редактор «Нового мира» спас Платонова от военного трибунала, однако непредумышленно поставил под удар, приняв решение опубликовать в журнале «Возвращение» («Семья Ивановых»). Рассказ был сочтён упадническим, Платонов подвергся проработке, а Родионыч снят. Ни в одной литературной летописи публикация хрестоматийного рассказа не поставлена в заслугу заместителю всех институтских директоров, и даже сам он не хвастался. Разбирая дома книжные залежи, наткнулся я в старом «Новом мире» на «Семью Иванова», главный редактор журнала – Щербина. Спросил у Родионыча об этом, а говорили мы с ним в разгар платоновского возрождения. В ту пору всякий прошедший по Тверскому бульвару мимо дома 25А старался урвать себе часть заслуги открытия забытого гениального писателя. А Родионыч, вместо того чтобы возгордиться, отозвался вяло, безучастно, сказал лишь, пришёптывая: «Да, напещатал…». И добавил: его самого убрали с поста главного редактора не из-за Платонова, а чтобы освободить место для Константина Симонова.

Снятие Владимира Родионовича и замена его Константином Михайловичем – со временем на собственном опыте смог я себе представить, как делалась и проводилась наша литературная политика. Обсуждавший со мной моё назначение главным редактором ответственный работник ЦК сказал: «На вас вылито столько грязи, что уж лучше этих писем не касаться». Политика, протокольная для «галочки», по существу была наговорно-разговорной. Директивы, которые теперь поносятся на все корки, – декорация для отвода глаз. Кто выполнял когда-то закулисно-организационную функцию, едва ли доищешься, в протоколах и постановлениях осталась показная глупость, будто принимавшие решения старались создать у потомства впечатление, какие же они были дураки, запрещениями и осуждениями приговаривая к бессмертию, а назначениями и награждениям – к поношению (мое назначение рассматривалось передовыми людьми как позорная ошибка).