Рекламный агент в «Улиссе», конечно, не инфернальный иудей, укрыватель краденного из «Приключений Оливера Твиста», но, действительно, по авторскому замыслу, тот самый оказавшийся результатом мировой истории мещанин. Джойс не хотел сказать, как Достоевский, будто «наступает царство жида», однако массовое измельчание свел к еврею. Если замысел «Улисса» перевести на язык консервативной историософии, а Джойс был в ней начитан, то в романе ставился тот же вопрос, что ставили со времен Вальтера Скотта и дальше через Карлайля, Джона Стюарта Милля к Герцену, Константину Леонтьеву и, наконец, к Александру Кожеву, который в российской обработке вывез на Запад гегелевскую идею «конца истории». Вопрос, который все они ставили: что же выходит? Великие люди бросали жребий и пересекали роковой Рубикон, переходили высоченные Альпы, одерживали грандиозные победы, терпели героические поражения, ценой большой крови совершали эпохальные перевороты, и все ради благополучия обывательской заурядности? Стоило ли ценой огромных жертв творить грандиозные дела, чтобы некий Блюм благодушествовал и, как картинно изображено в «Улиссе», с аппетитом кушал за завтраком, «употребляя в пищу внутренние органы животных и птиц»?
К чему пришел мир, в этом суть продуманного, старательно выстроенного, пусть мертворожденного, повествования. «Грядет всякий и каждый», рассуждая о «Гамлете», пускает слюну, подглядывая на пляже за девочками, не просто ест, а, выражаясь по-культурному, как люди, «употребляет в пищу». Однако теперь, объявив «Улисса» «романом века», эту новейшую «Войну мышей и лягушек» толкуют наоборот, шиворот-навыворот. «Улисс», оказывается, не иерокомический, а героический эпос. В похоронном плаче расслышали гимн человечности. Подобное истолкование – деконструкция, насилие над текстом, извращение смысла. Джойс сам, по его словам, собирался дать своим истолкователям работы надолго, однако в пределах своего замысла. «Улисс» – последнее слово литературы, сказанное мучеником творчества, не обладавшим гением для воплощения замысла, но восполнившим нехватку сознательностью ради того, чтобы изобразить плачевный итог истории. И этот сверхсознательно подведенный творцом «Улисса» пессимистический итог перетолковали на свой лад как залог светлого будущего.
У меня на глазах поучительное зрелище развернулось у дверей публичной библиотеки университетского города Беркли. Там учредили прекрасную традицию: возле библиотеки на улице добровольцы вызываются и через микрофон читают отрывки из классики, а прохожие останавливаются и слушают. Как-то иду и слышу – «Улисса» читают. Но как? Джойс был предельно сознателен, нынешние читатели, похоже, не сознавали, что же они читают. Читали заключительные страницы романа, внутренний монолог третьего важного лица в романе – супруги «милого еврея», ирландки Молли-Мэрион. Человеческая самка, как характеризовал её Мирский, существует на уровне инстинктов, наставляя мужу рога. Таковы библейских времен Адам и Ева в конце истории: он – воплощение пошлости, обыватель, запомнивший несколько ученых слов, смысл которых понимает не до конца, она – обыкновенная похотливая баба, сейчас бы сказали, сексуально озабоченная. Но любители художественного слова не чувствовали иронии, исповедь, пусть не потаскухи, но всё же особы непримерного поведения, читали, будто прощальное обращение Джорджа Вашингтона к войскам. Подобно моей американской молодой собеседнице, постаравшейся не понять, почему выведенный Джойсом «милый еврей» обеспокоил и возмутил читателей-современников, чтецы, возможно, тоже были знакомы с биографической книгой Элмана и следовали его толкованию внутреннего монолога неверной супруги, а толкование являлось перетолкованием, сглаживало смысловые углы. Готовность добровольной давалки, говорящей «ДА» (sic!) каждому желающему посягнуть на её невинность, биограф Джойса решил истолковать как манифест человекоутверждения и предвестие будущего. У Джойса нет никакого будущего, кроме измельчания, омассовления и вульгаризации. Ничего иного автор «Улисса» в современном мире не видел и на будущее не предсказывал. Но книга Элмана, обширнейший источник сведений, тоже своего рода тур-де-форс, решает принципиальные проблемы хорошо известным нам вывертом – уходом от вопроса и неназыванием вещей своими именами. Где у Джойса представлена пошлость, там биограф видел человечность.
Читатели-современники, понимая, что в «Улиссе» все неспроста, у автора романа спрашивали, зачем в массовидной толпе, им обозначенной, на первом плане поставлен еврей? Тревога отвечала духу времени: вскоре начнется решение «еврейского вопроса». Вот почему понимающие современники, чувствуя, что в воздухе пахнет грозой, были смущены «милым евреем», поставленным в средоточие современной гобсовой схватки. Джойс, им казалось, это один из умов изощренных и незаурядных, однако обессилевших в поисках решений насущных проблем эпохи, и склонных за решением обратится к патриархальной идее порядка в духе почвеннического фундаментализма, принявшего в ХХ веке форму фашизма или национал-социализма. В «Интернациональной литературе» появилась статья Миллер-Будницкой, она с пониманием определила «философию истории и культуры Джойса» как безысходно-пессимистическую, неприемлемую для непоклонников Шпенглера. Но определить значило обвинить. Роман прикрыли. Романовича арестовали.
Стало быть, печатанье «Улисса» у нас прервалось, потому что арестовали одного из переводчиков? Не потому, а после… Назвать перевод причиной ареста или арестом объяснить остановку перевода мой отец не решался. Не могла поставить эти два события в связь и переводчица Елена Сергеевна Романова, тоже печатавшаяся в «Интерлите», мало того, ответственный работник Иностранной Комиссии Союза писателей, её подпись стояла под адресованным Джойсу рекомендательным письмом для Вишневского, который ехал в Париж и собирался посетить автора «Улисса». Знала Е. С. закулисы литературной жизни, погибшего знала, но лишь вздохнула: «Бедный Романович!». «Его ведь арестовали из-за Джойса», – вдова Романовича доверилась Екатерине Гениевой. Что значит «из-за»? Если в самом деле из-за Джойса как Джойса, почему же арестовали одного, когда переводили коллективно? Если же беднягу переводчика арестовали за индивидуальную провинность, то какую? На этот вопрос Кате доискаться ответа не удалось.
Иосиф Бродский, мне кажется, поторопился считать самоооче-видной причину ещё одной трагической истории тех же дней – арест и гибель переводчиков антологии английской поэзии. И казус с «Улиссом» надо выяснять, конкретизируя: кто и что решил, кто заклеймил и кто запретил. С тех пор Джойс и «Улисс» стали у нас табу. Антисемитизм как причину не называли. Не называли, возможно, те же люди, что, вслух рассуждая о причинах запрета, под сурдину объявляли запрет «Улисса» актом закручивания гаек. Они же говорили о том, что Джойс играет на руку фашизму. Говорили о реакционности в целом, хотя вернее было бы сказать о консерватизме: Джойс не был реакционером, его пропагандист Т. С. Элиот – был. В нашей теории и практике от этого разграничения отказались, вычеркнув из нашего культурного обихода крупнейших мыслителей консервативного толка, а таковыми они были со времен Платона. Разобраться надо, кто вычеркивал. По моему убеждению, проверенному на практике, часто, очень-очень часто вычеркивали, а затем возмущались вычеркиванием не другие, а те же, одни и те же приспособленцы, они приспособлялись то к тому, то к этому, лишь бы оставаться на плаву и наверху, как того хотелось «старушке», которая донесла начальству, что я чуть ли не помешался, но, к счастью, начальством оказался Самарин, он надо мной посмеялся: «Говорят, вы несколько того…»
Чем дальше, тем всё больше ярлыки, навешиваемые на роман Джойса, как обычно у нас бывало с ярлыками, имели всё меньше отношения к объекту, на который ярлыки навешивались. Если «Улисс» – модернизм (конечно!), то чем же неугоден модернизм? На словах – реакционность, на самом же деле модернисты считались антисемитами, тот же Джойс. Каждый, кто выражал о запутанной проблеме своё мнение, изъяснялся не прямо, проясняя одну сторону, не прояснял другой, причём, по разным причинам, то ли потому, что автор «Улисса» – антисемит (что в 30-х годах вызвало настороженность), то ли потому, что он – еврей (по этой «причине» в 80-х годах Госкомиздат вычеркнул имя Джойса из престижной серии «Литературные памятники»). Мистифицированной у нас оказывалась едва ли не всякая проблема. Запутанная сама по себе, она выступала под псевдонимом, как определил Лесик Аннинский: проблема заключается в чем-то одном, а название проблеме дано другое.
Это – универсально, особенно там, где всё разыгрывается по правилам политической благопристойности, чтобы никого не обидеть даже всего лишь постановкой проблемы. Нельзя собаку назвать собакой, полагается говорить друг человека, а если это друг американца или американки, то следует сказать – псовый, проживающий в Соединенных Штатах.
Как все на свете, изыск не новый. Гете с Шиллером написали цикл эпиграмм, высмеивая словесное ханжество, но неумирающая привычка возобновилась, приемы отработаны, что угодно переименовывается цивилизованно, а у нас по-обыкновению нецивилизованно, и в любой дискуссии приходилось долго выяснять, о чем собственно речь? Установить это было нелегко, потому что проблема заключалась не в обсуждаемой проблеме, а в долголетней и многослойной склоке, вспыхнувшей в силу случайных обстоятельств в связи с проблемой.
Кто-то кому-то помешал, кто-то на кого-то донес, а этот кто-то действовал не один, один за всех, а все за одного, и образовалась куча мала, до проблемы как таковой и не доберешься, пока не разгребешь, по словам А. Ф. Лосева, шелухи, накопившейся вокруг проблемы. Понятие о символе попало у нас под подозрение, согласно Лосеву, потому что Ленин раскритиковал Плеханова за его теорию иероглифов. Стало быть, не в теории суть, а кто и кого критиковал за теорию.
В спорах о Джойсе темнили слыхавшие, что Джойс – модернист, поэтому с Джойсом надо бы, само собой, бороться, но, с другой стороны, раз он запрещен, значит, замечателен и, при сочувствии запрещенному, следует протащить Джойса как реалиста, разумеется, особого, современного реалиста.