Литература как жизнь. Том II — страница 34 из 155

Жила Кэтрин вместе со своим отцом во Франции, там же вышла замуж за объездчика камаргов, небольших полудиких лошадок, о которых сделана «Белая грива» – фильм и у нас был показан, кто видели, те, я думаю, не забыли этой трогательной до слез картины. Поистине до слез, и чтобы внучка не расплакалась я не показывал ей трагического финала.

О французских литературных вкусах Кэтрин говорила: «Странные люди французы – носятся с незначительными фигурами, а такая величина, как Луи Селин, для них не существует». Не сказал бы «не существует». И её отец, автор «Смерти героя», и создатель «Путешествия на край ночи», а также «Смерти в кредит» существовали, но очерченные кругом заклятия. Её отец озлобил знакомых, Луи Селин получил ярлык антисемит.

Расовые предрассудки в цивилизованном мире недопустимы – кто спорит? Загадочной остается избирательная пристрастность: одним прощают, а другим – нет. Стравинский заигрывал с нацизмом, но об этом не вспоминают. Сходило с рук Элиоту, хотя в международных кругах у всех было на слуху: «Том не любит жидов» (Далбергом, который был знаком с Т.С.Э., так и написано), а Селину

– не сошло.

Круг заклятия вокруг Селина пробовал разорвать Аллен Гинзберг. В биографиях поэта этой попытки я не нашел, но от него самого слышал: он поехал в Париж и поселился рядом с Луи Селином, познакомился с ним ради того, чтобы установить какова подоснова предрассудка, которого Селин не скрывал – высказывался печатно. Аллен вдавался в детали, рассказывая, как удалось ему найти жилье чуть ли не забор в забор с усадьбой Селина, сумел заручиться его доверием, вел с ним откровенные разговоры, однако, что удалось ему узнать, этим Аллен со мной не поделился. Видимо, самооправдания писателя, осужденного за коллаборационизм (которого называли-таки крупнейшим из литературных французов ХХ века, называл и Аллен), оказались неоглашаемы.

Пушкинский праздник

«Помогать сегодня Иосифу Бродскому, значит, помнить о Пушкине».

Из выступлений на торжестве по случаю двухсотлетия со дня рождения Пушкина Карнеги Холл, Нью-Йорк, 1999 г., июль.

В Университете Адельфи состоялся симпозиум, на котором обсуждалось соотношение литературы с политикой. Выступал Нобелевский лауреат, чешский поэт-диссидент Чеслав Милош, решил он воздать должное уже покойному собрату-поэту, тоже диссиденту и Нобелевскому лауреату, Иосифу Бродскому.

Бродский, насколько было у него творческой способности, по-моему, весь выразился в ходившей в своё время по рукам «Большой элегии Джону Донну». Это были шестидесятые годы, о младшем современнике Шекспира у нас не слыхали, а если слыхали, то лишь одну строку, эпиграф, взятый у него Хемингуэем для романа «По ком звонит колокол», большинством ещё не читанного[70]. В студенческие годы от профессора Самарина мы слышали имя «Джон Донн», одна из теневых фигур, что стоят не на плечах, а за спиной гигантов и с угасанием гигантов, дождавшись своего часа, выходят на авансцену: умные, искусные, поэтичность пробивается у них в немногих стихотворениях и некоторых строках. У Донна такая строка – «расшатанность мира», то ли подсказанная Шекспиром, то ли Шекспиру подсказавшая «вывихнутый век».

Преобладание рассудочно-изобретательных стихотворцев – признак упадка, упадок есть упадок, прежде всего великих идей, истощения творческой энергии. Такие поэты – это «Сальери», у них есть свое место и свое значение, но принимать упадок за подъем нельзя. Сочувственные поклонники окружали Донна, они поддерживали его репутацию при жизни и сразу после смерти, однако затем и надолго Донн выпал из поэзии, которая вызывала широкий читательский отклик: стихотворения и поэмы читали и перечитывали, как повести и романы. Признавая изобретательность и проницательность Донна, литературные авторитеты своего времени, Джон Драйден в семнадцатом веке, Сэмюэль Джонсон – восемнадцатом, Эдмунд Госс – девятнадцатом, отказывали ему в поэтичности. «За несоблюдение размера и ритма, – говорил Джонсон, – его следовало бы повесить». Другие порицали за отсутствие поэтического таланта. А к нашему времени оказалось представление о таланте пересмотрено, оценка – результат сговора, проникающего в массовую среду и подчиняющую многих мнению избранных. «Джон Донн оказался надолго вытесненным из популярных антологий – всех этих “Золотых кладовых” и “Жемчужин английской поэзии” Понадобился весь девятнадцатый век, да ещё с придачей, чтобы в этом “странном” авторе распознать одного из величайших поэтов английского языка. Поворотной тут была статья Элиота 1921 года. После этого слава Донна идет cresscendo. Он оказался удивительно созвучен ХХ веку и немало повлиял на ряд крупных поэтов – от того же Т. С. Элиота до нашего Иосифа Бродского»[71]. Так писал переводчик, поклонник и пропагандист поэзии Донна, и насколько я его знал, склонялся он к Донну в силу избирательного сродства. Характеристика соответствует Донну, однако нуждается в расшифровке.

Что означает созвучность ХХ веку? Традиционные поэтические «кладовые» содержали немало стихоплетства, но в тех же антологиях были и настоящие жемчужины, многие стихи из тех антологий жили в сознании читателей, поэтические жемчужины заучивали наизусть. А вот – современная антология, начиная с Элиота, это – для цеховых знатоков, не вообще любителей поэзии. Именно Элиот, возводя Донна в образец, провозгласил: «Современная поэзия должна быть труднодоступной». Место музыкальности и чувства заняла нерифмованная, прозаизированная, лишенная музыкальности заумь. А я с тех детских лет, когда у отца среди книг нашел составленную

Кашкиным и Зенкевичем антологию «Поэты Америки. ХХ век», был озадачен, ошеломлен, и по сей день не могу современную поэзию принять за поэзию. Слышал читающим и поющим свои стихи Карла Сэндберга, принимал пищу рядом с Робертом Фростом, слушая и принимая, стыдился самого себя: на моем месте многие, переживая озарение, пришли бы в экстаз, а я, виноват, оставался ничуть не тронут. Не принимаю и переоценку нашей поэзии, реабилитирующую сальерианство. Русская поэзия Золотого Века для меня воплощается в трех именах: Пушкин, Лермонтов, Некрасов. «Поэты тютчевской плеяды» – такую антологию, прекрасную полнотой и представительностью составил Вадим Кожинов, энергичнейший возвеличиватель Тютчева. У меня эта книга хранится с его надписью, однако не дарственной – удостоверяющей, что книга вручена мне составителем: «С подлинным верно». Почему? Пункт нашего с Вадимом расхождения.

Тютчев был Вадимом вознесен, по-моему, сверх меры. Кожинов возвышал Тютчева едва не до Пушкина, во всяком случае сближал их, между тем Пушкин с Тютчевым не родственны поэтически. Пушкин отнес Тютчева к «немецкой» школе, эта школа самому Пушкину была чужда. Пушкинское отношение к той школе напоминает чеховскую оценку Бунина: хотя и умно, однако натужно. Из поэтов, принадлежавших к той школе, Пушкин назвал трех, достойных внимания, двух счел талантливыми, однако не отнес эту оценку к третьему – Тютчеву. Пушкин его печатал в своем «Современнике», однако он печатал поэзию, необязательно ему близкую. Оценивал sui generis – в особом роде. Составители «Хроники жизни и творчества А. С. Пушкина» извлекли из прессы тех времен множество мнений, которые мне были неизвестны. Одно – анонимно, автор сравнивает пушкинскую лирику с поэзией Альфреда де Виньи и обозначает разницу между умной поэзией и умом, диктующим стихотворные строки. У Пушкина, говорит аноним, в стихах заключены «идеи глубоко философические», но их «родила фантазия поэта, а не философское самопознание», у Альфреда де Виньи стихи «прекрасны, но холодно прекрасны: это ум в венке Поэзии»[72]. Такова, мне кажется, должна быть и характеристика тютчевской поэзии. А Вадим (тут я ушам своим не верил) готов был Тютчева поставить чуть ли не выше Лермонтова.

Поэтическая природа – это Эолова арфа, музыка сфер. «Выхожу один я на дорогу», «Парус», «Горные вершины» – вот где звучит эта музыка, вызывающая дрожь в душе и мурашки по телу. Мелодии могут быть разные, но всё – мелодии. В тютчевских же стихах мысли много, мелодии большей частью, по-моему, нет, две-три строки – мелодия, а дальше – рассудочность, если не добавляется музыка на тютчевские слова. «Я встретил вас» – поэзия досозданная музыкой, «Люблю грозу в начале мая» – две строки из четырех строф. «Всё во мне, и я во всем» – очень умно, однако мысль, не музыка, произнести трудно, и если эти строки вызывали слезу у Толстого, то, я думаю, сказывалось избирательное сродство, Толстой был склонен к дидактике.

Составленная Вадимом антология – «умствующая» тенденция в нашей поэзии, сдвиг к рассудочности. Такими поэтами полон Серебряный Век: с умением, однако без божества, без вдохновенья. Линия преобладающей умственности есть и в нашей прозе. Это Константин Леонтьев-беллетрист, позднее – Марк Алданов. Публицист и критик Константин Леонтьев стилистически писал так, как во всей нашей литературе писали Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Островский, Чехов и Булгаков, но повествовательного дарования он оказался лишен (таково было мнение Тургенева), его романы и повести бесталанны, хотя написаны идеальным русским языком и содержат одну умную мысль за другой. В двадцатом веке умные не-таланты выдвинулись в первый ряд. Споры по этому пункту когда-нибудь да иссякнут, исчерпают себя, и останется разве что недоумение, чего не могли поделить, когда это само по себе так ясно? Жить в эту пору прекрасную никому из нас, видимо, не придется, для вызревания очевидности требуется время, но прецеденты говорят о том, что именно так и бывает.

Начитанный человек, способный слагать замысловатые стихотворения, – таково было и остается мое впечатление от Бродского. «Большая элегия» мне показалась упражнением на трудность, но в ту пору всякая неясность, казалось, скрывает тайный смысл.