Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все.
Чего это он уснул, а с ним всё и все уснули? Поехал Василий Ливанов на съемки в Ленинград и в какой-то компании виделся с Бродским, слышал, как он читает «Элегию». «Напористый малый, добивается своего», – такое впечатление сложилось у Васьки, понимающего людей насквозь. И Бродский добился, пользуясь обстоятельствами и сочувствующими. Когда Бродский прибыл в Америку, издатель Дэвид Даскал, основатель RUSSICA, ссудил ему денег. При расчетах Иосиф Александрович, уже Нобелевский Лауреат, повел себя непорядочно. «Ты кто – поэт или деляга?» – Дэвид спрашивал Joseph’a. Все же отношения с Бродским Дэвид сохранял, и когда, с Галиной Соколовской, основал на Пятой Авеню «Русский Дом», магазин книг и сувениров, то Бродский на открытии по-русски читал свои стихи. Старался, рубашка в поту, хоть выжми, но стоило посе-тителям-американцам попросить почитать его стихи на английском, отрезал: «За стихи на английском я деньги беру». Дэвид рассказывал и качал головой, оплакивая непоэтическую неисправимость своего протеже и должника. Даже среди верных поклонников установилось правило: если Бродский сделал подлость тебе, ты и виноват – зачем провоцировал гения? Словом, плохой человек, что не означает плохой поэт, не означает и хороший.
В пору гласности предложили мне о Бродском высказаться на страницах «Литературной газеты», и я сказал: прежде всего неясно, по крайней мере для меня, если Бродский – поэт, то на каком языке?[73] Русский его, за исключением «Элегии», сплошная вычурность, что же касается английского, судить не берусь именно потому, что на чужом языке всё же читаю. Читал, что говорилось о Бродском в американской прессе, где шла организация мнений. Характерным образом (к чему я уже успел привыкнуть), через оговорку «быть может», высказывались суждения вроде бы предположительные, но воспринимать которые следовало как инструкцию на ближайшее будущее, чтобы не отстать от моды: «Бродский, быть может, самый значительный поэт, пишущий сегодня на английском языке». Как пишущий?
Виделся я с ним на официальной встрече за круглым редакционным столом, говорили по-английски, он ограничился краткими замечаниями. На вопрос о том, как Бродский говорит, какой у него английский язык, американцы, много раз его слышавшие и даже печатавшие его речи, отвечали, что говорит он быстро. Попал я однажды в круг преданнейших сторонников Бродского из России. Их группа напоминала секту со своей иерархией: круг лиц и – лестница, по ступеням которой сообща, по очереди, восходят к известности и даже славе. Нужно было оказаться слепым, чтобы не видеть, что собственно происходит – радение.
Вопрос о том, на каком же языке он поэт, терзал самого Бродского на исходе его жизни, это я слышал от хорошо знавших его американцев. По состоянию здоровья он существовал, словно под дулом пистолета, об этом мне говорила Нина Николаевна Берберова, у которой Бродский бывал в Принстоне. «Век скоро кончится, а с ним и кончусь я», – выразительно им сказано, предчувствие, конца физического и существования поэтического, слишком связанного с условиями времени. О терзаниях Бродского говорили мне те же американцы, что приняли Joseph’a, когда он прибыл за океан, вложили деньги и силы для сотворения его как фигуры и обожали своё создание. Насколько эти американцы являлись проводниками политики времен холодной войны, известно. Слышал я от Хольцмана: со времен посещения Исайей Берлиным Анны Ахматовой до поддержки Иосифа Бродского – сплошная политика, проводимая ЦРУ.
Писал ли Бродский о политике? Чтобы сделаться политическим явлением, необязательно писать о политике, важно было оказаться жертвой советского режима, а там хоть бабочек лови, пиши роман с клубничкой и претензией на философию, или слагай антологические стихи, малопонятные, но понятных стихов теперь не пишут, достаточно сговора внушающих, что это, быть может, значительно и, безусловно, гениально.
На симпозиуме Милош утверждал: Бродский был свободен от всего общественного. Пришло время задавать вопросы, и я спросил, был ли Бродский свободен от политической поддержки, которая ему оказывалась, косвенно и прямо, с начала его диссидентства, высылки и выезда, вплоть до инсталяции в Америке и получения международной премии. Милош сослался на плохой слух и не выразил желания отвечать. Было ли это способом уйти от вопроса или действительно глухотой, не могу сказать. Могу сказать, что на Западе стало принято говорить своё и не отвечать на возражения. Ты сказал, он не слушал – свобода! Но сидевшие рядом с Милошем помогли ему всё-таки понять, о чём его спрашивали. Тогда Милош повторил, что «поддержка, которую Бродский нашёл в Америке, не носила политического характера». Пока Милош отвечал на мой вопрос, он своим выражением лица мне напомнил одного нашего упрямца, бубнившего о пороках буржуазного литературоведения, и кроме разоблачения буржуазного литературоведения нашему упрямцу высказать было нечего, хотя только что буржуазное литературоведение, представленное Симмонсом, у нас на глазах само себя разоблачило. А что еще, помимо упорного отрицания очевидности, мог сказать Милош?
После него слово взял Хилтон Крамер, бывший заместитель главного редактора журнала «Нью-Лидер» («Новый вожатый»), где впервые появились в переводе стихи Бродского. Человек «с биографией», Хилтон Крамер, по образованию и роду деятельности – искусствовед, сначала левый, как многие американские интеллигенты, совершил поворот направо, причина – сталинизм, сталинизм – пакт с Гитлером, пакт с Гитлером – предательство евреев. Когда мы познакомились, Хилтон считался острым критиком «выродившегося модернизма» (на него в своих статьях ссылался Лифшиц).
«Позвольте мне сделать примечание к сказанному», – так начал Хилтон Крамер и продолжил: «Полагаю, ни у кого, кто имел возможность проследить путь Бродского, не может быть ни малейших сомнений в том, что поддержка и успех, выпавшие на его долю за пределами России, были бы мыслимы вне политического контекста. Равным образом я полагаю, что Нобелевский комитет не дал бы ему премии, не будь тому сопутствующих политических обстоятельств». На правах первоисточника соредактор «Нового лидера» удостоверил: «Мы пошли на это в знак политической поддержки»[74]. Закончил Хилтон Крамер свою речь, и взглянул я на Милоша. Выражение его лица не изменилось, будто в опровержение его слов ничего не было сказано. Ах, ведь он плохо слышал!
Время рассудит, но судит оно двояко. На сегодня время оправдало Джона Донна. В силу избирательного родства, его признали такие же поклонники, что и при жизни, разве что поклонников стало много больше. Однако границ своего изначального непризнания Джон Донн, мне кажется, всё-таки не преодолел: мертвое как было, так и есть мертво, зато увеличилось число явных, ранее державшихся в тени, любителей мертвечины, ныне называемой интеллектуальной взвинченностью.
Пушкин сегодня это Иосиф Бродский – по существу таков смысл призыва, провозглашенного Владимиром Бабенышевым на Пушкинском празднике в Карнеги Холл. После этой речи Святослав Бэлза, который вёл юбилейную церемонию, сказал: «Вернемся к
Пушкину». На следующий день, читая «Нью-Йорк Таймс», я нашел в сообщении о Пушкинском торжестве имена всех выступавших, кроме ведущего.
Урок мастера
«Тургенев понимал всё».
Искал я многоквартирный дом на парижской улице Предместье Святого Гонория. Улицу нашёл, номер дома забыл – следствие плохих предчувствий. В те времена готовиться к зарубежной поездке, «путешествуя дома», служило дурной приметой: начнешь готовиться, а тебя не выпустят.
Вот эта улица, а где этот дом? На поиски оставалось у меня не более получаса, находился я в составе делегации, и мое утреннее свободное время истекало. Вдруг за домами и деревьями вижу купола-луковицы: православная церковь, там, быть может, знают! Ведь я искал дом, где бывал Тургенев. Открывший мне дверь священник, родом из Архангельска, говорил по-русски на о, ругался по-французски. Ругался, потому что я его разбудил, пришлось разбудить, подняв с постели. Священник так и вышел ко мне в исподнем. Выслушал мой вопрос и стал искать штаны, приговаривая: «Быстрее никак не могу. Вы на самолете, а я по-прежнему на телеге».
Чтобы времени не терять, я его расспрашивал. Нужного мне дома он не знал, но сказал: «Тут есть один чудак, должен знать, я ему позвоню». Стал звонить, требуя к телефону профессора. У меня возник проблеск надежды: русский профессор должен знать дом, освященный именем Тургенева. Оказалось, чудак-профессор уже отбыл на утреннюю службу в ту самую церковь, где священник всё ещё искал свои штаны. Ждать прибытия чудака-профессора я уже не мог, добраться бы вовремя до гостиницы, где был назначен сбор нашей делегации активистов Дома Дружбы с зарубежными странами.
Было это в 1975 году, ровно сто лет спустя с тех пор, как в середине 70-х годов XIX века дом № 240 на улице Предместье Святого Гонория служил штаб-квартирой настоящей литературы. Там вырабатывалась стратегия писательского мастерства. На четвертом этаже в тесной квартире жил Флобер, к нему по воскресениям приходили Эдмон Гонкур, Доде, Золя, Мопассан и Тургенев, который однажды привел с собой молодого американца по имени Генри Джеймс.
Когда американец станет маститым писателем, его друг, английский литератор Перси Лаббок, наслушавшись мастера, напишет «Ремесло литературы» (The Craft of Fiction, 1921), книгу, рожденную разговорами в доме № 240 на улице Предместье Святого Гонория. На книгу появились полемические отклики, две книги: «Особенности романа» прозаика Э. М. Фостера (Aspects of The Novel, 1927) и «Структура романа» прозаика и поэта Эдвина Мюира (The Structure of the Novel, 1928). Все три книги достойны своего предмета: прекрасно написаны, и авторы, все трое, были по-своему правы, дополняя друг друга даже возражениями. Фостер и Мюир считали, что Лаббок преувеличил роль повествовательных приемов: было бы о чем рассказывать! Мысль сама по себе справедливая, но несправедлив упрек Лаббоку, он же тщательно оговорил, что имеет в виду не более чем ремесло. Однако в литературной критике, возымевшей влияние в то время, у Лаббока вычитывали именно приемы, что в конце концов, в наши дни, вылилось в особую дисциплину,