ремен алексеевской молодости, и не считаться с фактами для знатоков той выучки являлась действием столь же немыслимым, как, скажем, красть у самого себя. Можно, разумеется, сделать вид, будто вы не замечаете, как сами у себя воруете, и без самообмана иногда не обойтись, однако зачем себя обманывать и обкрадывать, если ваша цель заключается именно в том, чтобы – без обмана?
Научные величины
«Понятие “старый”, как, впрочем, и “новый”, так же исторично, как и всё».
В столовой Малеевского Дома творчества оказался я за одним столом с писателем, в глазах которого лучилось счастье. Будто изо дня в день кормили его манной небесной, а сиял он от насыщения интеллектуального. Стол у стены на троих, в предшествующий срок, друг напротив друга, здесь столовались Славкин отец Игорь Федорович Бэлза и Николай Иосифович Конрад. Мой сосед, сидя посредине, три раза в день слушал беседы двух эрудитов. Вид у счастливчика был такой, будто побывал в эмпирее. «Образование получил», – признался он. Словом, напитался. Представляю себе, говорю, и мне от тех же щедрот перепадало.
Николай Иосифович, благословивший нашу с отцом книжку о Шекспире, не принял моей статьи о «Смерти Артура». Моя статья содержала мои мысли без соответствующих знаний о Мэлори. Эпопея Томаса Мэлори, в переводе Инны Бернштейн, была предназначена для издания в серии «Литературные памятники». Удар по самолюбию получил я чувствительный и от Инны, и тем более от Николая Иосифовича, однако писал я статью, стараясь следовать его стилю мышления.
Академик Конрад – всемирное понимание мира, за мыслью его поспеть я не мог, но наблюдал мыслящего в мировом масштабе. Когда рыцарская эпопея наконец вышла со статьей Андрея Михайлова (он знал, чего не знал я), то свою забракованную Конрадом статью я переделал в рецензию, которая, появилась в «Новом мире» (благодаря Твардовскому, иначе бы – каюк, меня в Отделе критики, после ухода К. Н. Озеровой, возненавидела редакторша, которая и при Озеровой отговаривала печатать меня). Николая Иосифовича уже не было на свете, рецензии можно было придать мемуарный характер, и я вспомнил, как он ликовал: «Мэлори! У нас будет Мэлори!» Что за радость по поводу средневековой прозы?
«Смерть Артура» – свод консерватизма, из которого черпал Шекспир и последующие английские писатели. Заглянувший в эту книгу младшим школьником мой сын не мог оторваться. «Почему читаешь?» – спрашиваю. «Сплошная драка!» – устами ребенка ответ на вопрос, каким задавался Стейнбек, работая над пересказом «Смерти Артура» и спрашивая себя, будут ли эту книгу читать современные мальчишки, как некогда он читал. Но какая драка! «Я горд тем, что сразила меня твоя рука, Ланселот», – так сражаются и погибают рыцари. «И любовь была не такая, как в наши дни», – вторит им Мэлори, прощая супружеские измены. А почему? По правилам всё совершалось, по правилам! А в новые времена изменяют и убивают без правил. У Мэлори описано, как отшумела взаимоу-ничтожительная рыцарская битва, и неведомо откуда выползают существа и как хищники обирают трупы рыцарей, погубивших друг друга в честном бою.
Написать об этом достойно академического издания я не смог, но неудача научила меня больше, чем удача. Благодаря требовательности Конрада я, не имея достаточных знаний, хотя бы почувствовал, что значит судить об исторических сдвигах.
«Шекспир – конец драмы наступил», – прочел я во внутренней рецензии Николая Иосифовича на нашу с отцом рукопись. К-как конец? Замечание Конрада озадачило меня до незнания, что и думать. Перечитывая статью Конрада, я убедился, каково его поле зрения – в оба конца, до и после Шекспира. Шекспир для меня есть некая устоявшаяся цельность, а на взгляд энциклопедического знатока всё в Шекспире движется, и как ни всеобъемлющ Шекспир, для того, кто видит линию горизонта, это лишь частица безостановочного движения, точка пересечения координат в океане времени[78].
Мои незабвенные наставники всматривались в ход истории: что же и куда двигалось? За мыслью знатоков уследить я не мог, но замечал: не фантазировали – знали дорогу. Так шахтеры ползут в шурфе: мне следом за двумя забойщиками дали возможность проползти в Донецке, когда в местном Университете, по приглашению М. С. Гиршмана, я читал спецкурс по теории литературы.
«В наше время сфера литературной коммуникации для нас не ограничивается пределами литератур народов нашей страны», – таков во времена запретов был лейтмотив всего, что писал и говорил Конрад[79]. Знать все и только тогда можно знать что-либо конкретное – так я понимал его. Но речь его о герменевтике явилась для меня одновременно откровением и предостережением.
Откровением, ибо я получил представление о том, как раскрепощалась мысль в пределах веры. Та же речь знатока была похожа на перевод железнодорожной стрелки, направляющей состав по другому пути. Всезнающий оператор не оговорил подстановки, но проделал ничто иное, как подстановку понятий – уловка большого ума и огромного авторитета. Такие открытия каждый делает для себя, повторяя «Признания молодого человека» Джорджа Мура: одна из тех забытых исходных книг, где о современности уже все намечено, в дальнейшем то же самое будут высказывать снова и снова, иногда делая сноску на первоисточник, чаще – без сноски, зато в меру безмерного самоуважения.
«Мне грустно думать, что наша вселенная небесконечна».
Так, по словам моего друга-математика, говорил им на лекциях академик Колмогоров. Друг рассказал мне об этом, поясняя, каков дух современной науки – эмоциональный. Положим, на семинарах Капицы (куда меня затащили Жора с Игорем) говорили без эмоций. Гинзбург изъяснялся, по его словам, «на квантовом языке», которого я, естественно, не понимал, но даже мне было ясно, когда он коротко говорил «Не знаю», отвечая на вопросы, не имевшие ответа: незнание на пределе познания. Но у других столь же крупных ученых незнание вызывало не мысль, а грусть, и как ни крупны ученые, их поведение приходится назвать позой.
Маршалл Маклюэн на мой вопрос, почему он думает, будто теории Лобачевского были известны Льюису Кэрролу, ответил мне (через секретаря) в письме: «Разве не приятно так думать?» Как ни приятно было бы думать, будто творец Зазеркалья был знаком с теориями нашего, не менее причудливого, соотечественника, я себе подобного удовольствия доставить не мог: во всем, что прочитал о Льюисе Кэрролле, следов его знакомства с неэвклидовой геометрией не обнаружилось, просил Димку Арнольда поискать, он искал – не нашел.
Т. С. Элиот предлагал мыслить в духе «метафорического фантазирования», и ничего не имел против, если его фантазии «полюбились»: фантазии принимали за доказанные положения. Вместе с тем в западной критической прессе мне постоянно попадалось недоумение: выдвинутые авторитетами теоретические положения безуспешно пытались приложить к литературному материалу последователи, и оказывалось: теория сама по себе – материал сам по себе.
Леви-Стросс не мог толком объяснить, как следует понимать его Mythologies. «Структурализм, – говорил он, – это поиск неподозре-ваемых гармоний». Красиво сказано, а поиска нет, есть придумывание, лидер современного структурализма не изучал – измышлял. Его «Печальные тропики» и не принимают за научный труд. Надо мной потешались наши поклонники Леви-Стросса, когда я пробовал всё это сказать, теперь читаю в посвященных покойному на целую газетную полосу некрологах: не объяснил – придумал, но говорят с почтением, словно – изучил. Кто говорит, им, надо думать, полюбилось так говорить, иначе говорить – грустно…
Совместное упражнение Якобсона и Леви-Стросса в истолковании стихов Бодлера – тоже измышления, а не мысли. «Эстрадная философия» – называл Лифшиц подобные тур-де-форсы. Триумфом ознаменовался успех «подделанных под исследование» бесчисленных сочинений структуралистов, поструктуралистов и деконструктивистов. Какие тексты многописавшие исты изучили? Если изучили, то почему же вдруг, как по волшебству, словно ветром сдуло их будто бы научную продукцию, что отягощала, заполняя, полки в американских книжных магазинах?
Причины измышлений вместо мыслей у нас и за рубежом различны. У них поиск необходимой популярности. Обещая нечто новое, преподаватель зазывает студентов на свой курс. Ради популяризации своих идей и книг Маклюэну было приятно думать так, как он думал. Якобсон с Леви-Строссом ухищрялись в структуралистском псевдоанализе, внедряя свой авторитет. У Николая Иосифовича причины выдавать одно за другое были особые. Эти причины надо изучить, прежде чем судить о них. Однако факт: ученый, мнения которого для меня являлись аксиомами, выдавал одно за другое. В «общей почве гуманизма», о которой говорил Конрад, на самом-то деле была не «почва», а интерес к воззрениям, где в сердцевине – тайна, в ритуалах участвуют посвящённые.
«Какие же памятники называть классическими? Когда-то образцовыми памятниками искусства и литературы признавались лишь памятники античности».
Из учёных с именем никто не относился ко мне лучше Лихачева. Дмитрий Сергеевич дал мне рекомендацию в Союз писателей, со ссылкой на него звонили мне различные редакции и организации, предлагая что-нибудь написать или выступить, письмо моё (о лошадях), приведенное им в одной из своих книг, принесло мне известности больше, чем всё мной опубликованное вместе взятое (кроме отзыва о романе «Доктор Живаго», но то была слава геростратова). «Он относится к тебе серьезно», – слышал я от домашних Дмитрия Сергеевича. А я брякнул: «Не учёный!» Именно так, с восклицательным знаком, выкрикнул. Это груз на моей совести и дело моих счётов с самим собой. Объяснить, как же это могло произойти, постараюсь ради посильной правды о времени, в котором мы жили.