Литература как жизнь. Том II — страница 39 из 155

На очередном заседании, обсуждая проблему по существу необсуждаемую, мои сверстники-сотрудники говорили: «В своей книге о человеке в литературе Древней Руси академик Лихачев показал…». Я крикнул: «Не показал, а высказал!». – «Наш крупный ученый…» Ещё громче я крикнул: «Не ученый!». Что за ученый, пользующийся терминами нестрого?

«Человек в литературе Древней Руси» Лихачева у меня сейчас перед глазами. Перечитывая книгу, утверждающую, что древнерусская литература чуть ли ни проникнута психологизмом, вижу желание найти человека в литературе Древней Руси. Ещё нужнее отыскать «тысячелетние корни». «Тысячелетние корни… десять веков…» – какой народ не похвастает своей древностью? Но важна не давность, а преемственность. Насколько сознание народа непрерывно? Ведь мы, по словам Пушкина, свое прошлое открыли «как Америку» – вдруг и недавно. Зачем же искать человека и тысячелетние корни? Зачем говорить, будто Толстой следовал традиции древнерусской воинской повести, когда он не следовал? Надо! Заданность – значит, мышление ненаучное.

В письме нам с отцом Дмитрий Сергеевич писал: «Ведь я и Шекспиром занимался». Что совершилось в его жизни между Шекспиром и древнерусскими летописями, я себе не представлял. Теперь иду в университетскую библиотеку, подхожу к полке и вижу книги, одну за другой, вехи на его крестном пути. Но даже эти книги, что вышли уже после крушения режима, отправившего Лихачева в лагерь, не отражают всех испытаний. Где гибель дочери? Нет ничего об аресте зятя, с которым мы были приятелями. Не запечатлен отчаянный возглас Лихачева: «Меня убьют, если я подпишу!» Возглас слышал Юра Селезнев, завсерией ЖЗЛ. Кто убил дочь? Почему посадили зятя? Кто мог покушаться на Дмитрия Сергеевича, если бы он, поставив свою подпись, поддержал не то мнение о хазарах? Убийством дочери нанесут удар одни силы, арестом зятя накажут другие, за хазар отомстят третьи, а тут кричат: «Не ученый!».

Однажды, оказавшись в Ленинграде, я позвонил Дмитрию Сергеевичу по телефону, уже зная, что погибла старшая дочь, но ещё не зная, что муж младшей дочери в тюрьме, и услышал я голос по-истине doutre tombe – загробный. Лихачев оказался обложен со всех сторон, ему угрожали слева и справа, силы официальные и неофициальные. Ученый жил в страхе. Узнал ли Лихачев о моем выкрике?

В последний раз мы виделись в Кремле во время писательского Съезда. Выходили из Большого Дворца. «Дмитрий Сергеевич, – поздоровавшись, говорю, – спросите меня о лошадях ещё что-нибудь, я вам отвечу, а вы это опять опубликуете». Лихачев в ответ улыбнулся, однако невесело. Отнести ли мрачную улыбку на мой счет или же улыбка выражала самочувствие зажатого обстоятельствами, уже не скажешь.

«Тут неожиданно обнаружилось, что мне следует в ближайшее время сдать на ротапринт брошюру о “Евгении Онегине”».

Ю. М. Лотман.[80]

Юрий Михайлович Лотман, признанный лидером восставших против кондового псевдомарксистского литературоведения, сверх того считался глубоким мыслителем и блестящим стилистом. Никто из последователей не заметил, что, составляя книгу комментариев к «Евгению Онегину», Лотман не упомянул вышедшую много раньше книгу Н. Л. Бродского, точно такую же, лучше составленную и лучше написанную. Многое из того, что тонко подметил и точно указал Юрий Михайлович, было уже известным и только переиначенным в пересказе на другом профессиональном жаргоне.

О Лотмане состоялся у меня разговор с И. Л. Фейнбергом, а говорили мы в биллиардной писательского Дома творчества «Переделкино». Играть в биллиард не играли, я и не умею, Илья Львович по-онегински «играл в два шара».

У Фейнберга я спросил, что думает он о Лотмане. Толкнув кием шар, Илья Львович сказал: «Какой был специалист по восемнадцатому веку!». «Был?» – ответ подразумевался сам собой: был специалистом, стал структуралистом. О структурализме как специальности не сужу, сужу о том, что структуралисты говорят о литературе, и что они говорят, мне литературы не объясняет. Традиционное литературоведение занималось и занимается всем, что составляет литературу как «вторую реальность», структурализм же пока ограничен словесной механикой, не имеющей отношения к сути выраженному литературно. По крайней мере, я такого не читал, поэтому лучше уж ещё раз прочитаю про «обломовщину», о «темном царстве» и загляну в «зеркало русской революции».

«Я говорю Юрию Михайловичу, – продолжал Илья Львович, примериваясь к шару, – пора ему бросать эту модную чепуху, и он мне обещал, как только доведет игру до конца, уж тогда и бросит». Едва ли оказался я единственным, кому то же самое мнение Илья Львович поверил, достоверность сообщаемого мной поддается проверке.

На вопрос, каков вклад Лотмана в разработку теории информации и семиотики (международно признаваемая за ним заслуга), американский славист Роберт Белкнап в 1979 году мне ответил: «Пропаганда этой теории там, где её не признают». Спросишь о Шкловском, скажут остранение (пусть им заимствованное), скажешь Якобсон, называемый коммивояжером в литературоведении, и определят его заслугу – внедрение Русского формализма, Лотман остался без научного ярлычка, кроме пропагандиста в стране, где запрещали структурализм.

В последний раз видел я и слышал Юрия Михайловича на Конгрессе советологии. Это было летом 1990 года. В глубине Англии, на переднем крае холодной войны, в местах, где бывала Агата Кристи и раскручивались её сюжеты, состоялся последний парад советологов. Слово, так называемое «ключевое», речь заглавную, задающую тон всему, предоставили произнести Юрию Михайловичу. Над нами взяли верх, цензура упразднена, советская власть дышит на ладан, долго в цепях нас держали, час искупления пробил. Тему Лотман избрал абстрактную, то ли молчание, то ли пауза. Говорил час. Вернее, приступал к тому, что вроде бы имел сказать. Слушала его, затаив дыхание, по меньшей мере тысяча человек. И не сказал ни-че-го – после лекции повисло в воздухе. «Что это?» – обратил я вопрос к соседу, который боготворил Юрия Михайловича. Ответом мне был полный ненависти взгляд, так смотрят, когда ответить нечего. Искал и не нашёл я печатных следов той речи, а уж распечатали бы, было бы что печатать. В памяти сами собой повторились слова Фейнберга: «Какой был специалист по восемнадцатому веку!».

Вадим и Бахтин

«…Пришлось вырвать рукопись из его [Бахтина] рук (вырвать в прямом смысле, что может засвидетельствовать присутствовавший при этой сцене литературовед Д. М. Урнов)».

Вадим Кожинов, «Судьба России: вчера, сегодня, завтра». Москва: Военное издательство, 1997.

…Начинали только о Бахтине и говорить. Всемирная слава создавалась усилиями моих однокорытников, чуть меня постарше. Это «Вадим» (Кожинов), «Серёга» (Бочаров) и «Генка» (Гачев). В первую очередь – Вадим. Он сотворил Бахтина таким, каким его знает мир, избегая при этом упоминать истинного пророка литературоведческого божества. А не будь Вадима, не было бы Бахтина или, точнее, бахтинизма. Речь шла не о дутой величине, но люди верят славе, большой, очень большой славе, поэтому начертать аршинными буквами имя Михаила Михайловича Вадим считал не лишним, ведь Бахтина приходилось воскрешать после многих лет несуществования.

Всё совершалось у нас на глазах. Пользуясь как тараном авторитетом своего тестя, В. В. Ермилова, Вадим пробивал стену бюрократических препон, теснил амбиции влиятельных лиц – препятствие на пути фигур новых или извлекаемых из небытия, способных изменить установленную иерархию и заставить признанных потесниться. Преодолевая инерцию среды, Кожинов делал всё, что в подобных случаях делается. То было подвижничество, ибо создавая явление нашего времени БАХТИН, Вадим не искал славы. А Владимир Владимирович ради дочери слушался его, заодно патронируя и нам.

Выдумывал бы я прошлое задним числом, если бы не признал, что доброта Ермилова ко всем нам, в том числе и ко мне, заставила наше поколение сотрудников Отдела теории пересмотреть его репутацию свирепого литературного экзекутора. По личным мотивам начали мы переоценку активного участника литературно-политической бойни 20-30-х годов, которого в наше время называли «беспринципной собакой». В конечном счёте переоценка привела нас к совершенно иному представлению о литературной борьбе по сравнению со всё ещё общепринятым: консерваторы и новаторы, левые и правые, передовые и отсталые, тирания и свобода, диктатура и демократия, застой и прогресс. Если наш покровитель, Владимир Владимирович, некогда показал себя, допустим, «цепным псом», то ведь те, на кого он кидался, не спустили бы ему, попадись он им в тёмном литературном закоулке. Вызов «доругаться» оставил ему в своей предсмертной записке его полный тезка, Маяковский, о котором всеми уважаемый университетский профессор Берштейн сказал – бандит, употребив это слово без кавычек, говоря о поэте талантливейшем – тоже без кавычек. Ничего про амбивалетность мы тогда и не слыхали, оставаясь как бы британскими (образцовыми) ханжами на советский лад, и в моём ещё не окрепшем сознании противоречивая характеристика не умещалась. Подобно викторианцам девятнадцатого века, мы полагали, будто хороший поэт должен непременно быть хорошим человеком, а хороший означало приятный во всех отношениях. Маяковский становился бандитом, когда ему отказывал талант, и руки на себя наложил он, я думаю, по той же причине.

У Вадима итогом переоценки стал пересмотр отечественного прошлого. «С литературоведением покончено, – с некоторых пор стал он говорить. – Надо приниматься за историю». Желание оглобли поворачивать приходит своим чередом, но и полоса беспамятства тоже неизбежна. Где же, без отречения от прошлого, поместиться новым именам? Иначе, без движения, мы сидели бы по пещерам, шалашам и хижинам, соблюдая ритуалы и обычаи, красочные ритуалы и своеобразные обычаи, как того хотелось Константину Леонтьеву, а он бы нас, самобытно-живописных, рассматривал из окна ему предоставленной «удобной комнаты».