Литература как жизнь. Том II — страница 40 из 155

Движение наших умов в обратную сторону началось во второй половине 50-х годов – не раньше. Плыли мы по течению. Если я назову действительно шедших против течения, скажем, Владимира Рогова или своего друга Бубу, это вызовет недоумение. Кто знает о них? Признаком непротивления обычно служит публичный протест, сопротивление поверхностное, зато заметное, вариант конформизма, конформизма наоборот в обертке новаторства и бунта. В самом деле против движутся люди другого времени, а среди нас в большинстве таких не было. Литературная слабость произведений, некогда нас потрясших и перевернувших наше сознание, говорит о состоянии наших умов, находившихся в дормантном состоянии.

Некоторые творцы той правдивой писанины здравствуют (дай им Всевышний здоровья), и когда у них спрашивают, можно ли их в глаза хвалить, называя живыми классиками, они милостиво позволяют. С одним из назначенных в классики попал я на ПЕН Клуб – в Америке. С американской стороны нас опекал Грегори Гуров, о нем говорили разное, был ли он профессором литературы в штатском, не знаю, но профессором литературы был. И я наблюдал за ним, когда читали в переводе сатирическое повествование нашего писателя, знаменитейшего, называемого истинно-народным и живым классиком, который тут же присутствовал. Сатира, а – не смешно. Но Грегори, который был за ведущего, старался показать, будто он умирает от смеха, просто умирает. Пусть не смешно, но по программе положено.

В 1958-м, когда «стало позволено», вышли «Владимирские проселки» Владимира Солоухина. На этот неопочвенический путевой дневник обратил мое внимание отец: деревенское прошлое не отпускало его от себя. Из «Владимирских проселков» он прочел нам с матерью вслух отрывок о «русской, только русской крови, пролитой на Владимирской земле».

1964-й, предисловие Беллы Ахмадулиной к её поэме «Моя родословная», по-моему, первый печатный шаг в ретроградном направлении, сделанный представителем нашего поколения. Правда, поэтесса вспоминала выборочно, считая исчерпывающую самооценку преждевременной. Самоограничение было продиктовано скромностью, которая отличала поэтессу, она, например, не отрицала, что её по справедливости считают гениальной, но на оценке не настаивала. С Ахмадулиной я станцевал подобие Новогоднего вальса. «Все думают, – произнесла моя партнерша, очевидно не сомневаясь, что так, если вообще думают, то думают все, а пришла она на вечер вместе с мужем, Евгением Евтушенко, – что Женя хорошо танцует». «Все думают», – о Жене, а сама она с бессмертием повременит до срока – так был устроен её мир. И в поэме ничего, кроме самолюбования и позерства, не нахожу, поклонником ахмадулинского стихоплетства не являюсь. «Мне игрека не помешает пропек», – как сказано! Но слова из её предисловия помню: «… стала вычислять свою родословную». Идея выражена: наследственная память взамен «Кто был никем…».

Семья как частичка истории, на эту тему у меня сохранился мой «мемуарный» набросок 60-70-х годов с визой Вадима: «Годится разве что для собрания сочинений», то есть интереса не представляет. «Лечь головой в ту сторону»! Это – из милицейского протокола, цитата вольная, переданная мне изустно. Один мой друг, которого милиция подобрала на тротуаре, лежал головой в сторону дома, и милиция сочла направление его головы признаком добрых намерений, достойных поощрения[81]. Устремиться мыслью в сторону поступательного исторического движения – способность чувствующих время, как Карлейль, которого понять можно далеко не всегда, он свой родной, английский язык подчинял немецкому синтаксису. Но понятно, куда он был устремлен, когда «о лежании головой в ту сторону» ещё и не думали, он один, согласно Марксу и Энгельсу, восстал против передового класса – буржуазии в эпоху её всеподавляющего господства. Сравнивать своих друзей с великими – претензия, зазнайство или глупость. Великих в моем окружении не было, были способные, даже талантливые, и благодаря этому подарку судьбы я знаю, как выглядит одаренность. Скажем, чувством времени, о котором судят по Карлейлю, обладал Генка Шпаликов, хотя он же не имел таланта сценариста, то есть рассказчика, поэтому в его фильмах мы видим виньетки, каждая из которых обозначает историческую коллизию, но от виньетки до виньетки, от кадра до кадра нет сюжетного движения, киноповествования не получается. Кому что дано! Эпигоны понаделали из Генькиных виньеток свои фильмы, не-удобосмотрительные.

Вадим, было время, ещё не лежал головой в сторону семейной истории. Ему, державшему руку на пульсе времени, семейственность казалась неуместной. Уже позднее он стал писать о своей семье и писал в другом масштабе. Как бывает с фигурами крупными, Кожинов не был зачинателем ревизии, шёл вместе со всеми, но когда лег головой в ту сторону, пошел решительно: тему персональной причастности к прошлому развернул он в семнадцати книгах, созданных им за последние годы вдруг оборвавшейся жизни. Вадим сам назвал мне это число – семнадцать, а когда-то он же назвал число четырнадцать – подсчитал, сколько у него болезней.

Когда Вадим производил подобные подсчёты, он напоминал гоголевско-ливановского Ноздрёва, особенно в тот момент, когда Ноздрёв оказывается не в силах устоять перед искушением использовать как бы сами собой подвертывающиеся подробности, хотя подробности не согласуются между собой. Сколько ни было у Кожинова недугов, один из них дождался своего часа, тем более что Вадим по-бодлеровски жёг свечу с двух концов. Всё же судьба даровала ему новую жизнь, и он прожил её на втором дыхании, поглощая, усваивая и творчески используя огромный исторический материал. На склоне лет чаще всего существуют за счёт прежних накоплений, и, не зная Вадима, трудно поверить, что можно столько поглотить и перемолотить. Обладал он цепким восприятием, выхватывал из текста суть. Возвращались мы из Козельска после открытия в Оптиной пустыни памятных досок братьям Киреевским, сидели в электричке рядом и читали одну и ту же страницу. «Глядит в книгу, да видит фигу», – вдруг брякнул Вадим и ткнул пальцем в строку, важнейшую, которую я проглядел.

Он же готов был тебя поддержать, тебе же открывая глаза на смысл твоей же, так сказать, деятельности. «В годы глухого застоя он шёл против потока», – вступился Кожинов за меня, защищая от упрёков в ортодоксальности. Ссылался он на мою статью, которую, кроме него, никто, вероятно, и не заметил, я и сам удивился, услыхав, что, оказывается, шёл, и поглядел на себя со стороны, как двигаюсь наперекор стихиям да ещё в самую глухую что ни на есть пору[82].

Бахтинскую рукопись Вадим отыскал у меня на глазах и придал значение эпизоду, который у меня самого выпал из памяти. Помню, как он вернулся из сарая с рукописью в руках… Его способность совершающееся тут же вгонять, пользуясь словом Романа, в концетупцию, выразилась в том, что стал он считать делом жизни, всей жизни – воскрешение Бахтина. У Вадима была дон-кихотская склонность, однажды уверовав, идти до конца. Шаря по книжным полкам в квартире Ермилова, обнаружил он бахтинские «Проблемы творчества Достоевского» и во имя овладевшей им идеи повёл за собой окружающих. Делал он это, можно сказать, ноздревски-кожиновски, крутя вихри снежные и неснежные, всевозможные и совершенно невозможные. Начал с Ермилова, который, разумеется, знал книгу Бахтина, но Вадим заставил его взглянуть на известное по-иному, словно той же книги никто и не видел. А Ермилов, на долю которого выпало бороться, то есть иметь дело с врагами или по крайней мере с противниками, причем борьба была кровавой, оказался не прочь не то чтобы покаяться, но, скажем так, совершить нечто похожее на доброе дело. И совершил, даже не одно.

Прежде чем поддержать затеянную зятем пробахтинскую кампанию, Владимир Владимирович отстоял написанную тем же зятем с дружиной трехтомную «Теорию литературы». Со временем трехтомник признали новым словом, «Теория» стала опознавательным знаком ИМЛИ, трёхтомник провозгласили гордостью Института мировой литературы, слава моих старших университетских соучеников выплеснулась за пределы бескрайней страны стихийно, без организации мнений. Творцы «Теории» (это я видел) оказались удивлены международным откликом, а поначалу, с первого тома, в зародыше, ту же «Теорию» хотели похоронить и, пожалуй, похоронили бы, если бы не Ермилов.

Три тома держались одной идеей – содержательность формы: «что» и «как» нерасторжимы – короче, органика. Идея восходила к субъективному идеализму романтической эпохи. Ах, идеализму! Пусть на тех же идеалистов ссылался сам Маркс, но ищите да обрящете, при желании. И в «Теории» нашли нечто немарксистское да ещё и антипартийное. То был предлог, на самом же деле вели подкоп и воевали против руководителя этого коллективного труда, «Якова» (Эльсберга). А Яков Ефимович, вдохновитель «Теории», олицетворение едва отошедшего сталинского прошлого, тоже сумел зажить новой, созидательной жизнью, сплотив молодых и подвигнув их на новое слово.

Где был прогресс и где консерватизм в схватке вокруг «Теории»? Застарелую псевдомарксистскую догматику прогрессисты защищали от подновленного шеллингианства молодых романтиков реакции, как назвал их один передовой поэт, не знавший, видимо, что романтизм и есть реакция, которая к тому же могла оказаться и революционной. Но боролись не прогресс с реакцией, а непричастные и причастные, «чужие» и «братья» в отношении к делу, которым была литература. Этой причастностью отличались аспиранты, мои старшекурсники по университету, ставшие сотрудниками ИМЛИ незадолго перед моим приходом в Институт. А вёл их к победе разные виды видавший Яков. Как дело делается, Вадим постиг, работая под его началом.

Яков Ефимыч некогда приводил в движение целое издательство, легендарную Academia, и, желая пояснить, как ему это удавалось, рассказывал: «У нас был секретарь и еврей, который добывал бумагу». Иногда память сердца овладевала Эльсбергом, ему становилось невтерпеж, особенно если мы ссылались, скажем, на нечитанного нами Троцкого, и старый Яков взрывался: «Троцкий никогда этого не говорил!» «А что он, Яков-Ефимыч, говорил, что?» Ответом служило молчание, сопровождаемое пожевыванием губами. Яков-Ефимыч был заботливый и надежный наставник, знающий специалист, сверх меры работящий, организованный, готовый везти за других воз нагрузки, и всегда вымытый, выбритый, ухоженный, безупречный. Эльсберг светился, сиял, сверкал. Рубашкой всегда белоснежной и отглаженным костюмом в светлых тонах Яков Ефимович выделялся среди «ископаемых» сотрудников, и даже маленький мальчик, сынишка Инны Тертерян, увидав его, спросил: «Мама, кто этот чистенький дядя?». Прошлое дяди считалось грязнее грязного, были люди ненавидевшие его, были готовые предъявить ему счет за погубленные жизни, однако человек, которого в сочувствии людям, вроде Эльсберга, подозревать было нельзя, театровед Борис Зингерман, сказал мне: «Легковесно о нём не судите. Кто знает, чем он за всё заплатил!».