[96]. Что же, громили и не догромили? А Переверзева за что взяли? Если за упрощение историко-литературного процесса, то ведь они всё вместе упрощали да ещё и схематизировали. Ульрих Рихардович рассказывал, как ему доставалось, но сильнее слов говорило выражение испуга, которое у него с тех пор так и застыло в глазах.
Ульриха Рихардовича Фохта попросили побеседовать с нами, аспирантами и молодыми сотрудниками ИМЛИ, я попадал под эту категорию. Беседа проходила после рабочего дня в директорском кабинете. К такой чести Ульрих Рихардович отнесся иронически, он между прочим заметил, что будь наша беседа устроена в менее официальной обстановке, и доктор Фохт сделал картинный жест над директорским столом, как бы предполагая стол накрытым скатертью-самобранкой, тогда бы он побеседовал! Побеседовал бы? Открыл бы нам непострадавший Фохт, что ни вульгарный социологизм, ни какой-либо ещё изм к ужасной судьбе лидера социологической школы отношения по существу не имели? Причины и следствия происходившего не открываются, а придумываются свидетелями в меру их причастности к происходившему. Скатерть-самобранка в лучшем случае могла бы вдохновить на очередную пристрастную версию происходившего. Истинная причина репрессий, обрушившихся на Переверзева, Губера, Гутнера, Любавского, Мирского, Романовича, Шпета (называю тех, чья судьба меня коснулась и заинтересовала), остается неизвестной и будет оставаться таковой до омертвения, подобно мумиям и камням пирамид, не раньше. Впрочем, и пирамиды остыли ещё не совсем – почившие тысячу лет назад фараоны по-прежнему вызывают полемику неакадемическую. Что же до упрощения и схематизации, то в моё время от каких бы то ни было «упрощённо-схематических» представлений избавились до полнейшей асистемности, вместо схематизации мы получили методологическую и терминологическую кашу. А я ради наведения терминологического порядка ударился в социологию самую вульгарную, но, к счастью, не попал в поле зрения Лифшица. Таково было наше положение: при попытке уточнить, обсудить и поспорить слышали мы от старших: «Не уточняйте, не обсуждайте и не спорьте, до добра не доведет!» Всё же уточняли, обсуждали, спорили, но всё как бы вроде наших манёвров на занятиях по военному делу. Теперь вместо системы в суждениях – «базар житейской суеты».
«Стилистическое изучение романа началось очень давно».
Рукопись, которую Вадим обнаружил у Бахтина в саранском сарае, включается едва ли не в каждую международную антологию по литературоведению. А у нас с Вадимом, начиная с той рукописи, образовался раскол – не раскол, а всё же расхождение.
Чтобы опубликовать найденный в сарае текст, Вадиму пришлось уговаривать Бахтина и чуть ли не вырывать у него из рук эту главу, не вошедшую в книгу о Достоевском. Глава – обзор развития повествовательных приемов, Бахтин в свое время исключил обзор из книги, иначе нельзя было бы книгу печатать. Запретили бы? Нет, рухнула бы концепция, вычитанная из немецких работ о морфологии романа и примененная к романам Достоевского[97].
Если сходство и отличие между старшим и младшим братьями Бахтиными подробно не рассматривалось, то зависимость М. М. Бахтина от предшественников и вовсе остается в бахтиниане целиной. Рассуждают о «Бахтине под маской», разумея разные имена на обложках книг о формализме, о фрейдизме, прикрывающие авторство Бахтина. Причины маскировки являлись практическими, как говорил сам Михаил Михайлович, – побыстрее опубликовать, и соавтор Бахтина брал на себя выполнение задачи. Были и соображения тактические – замаскированные книги были полемическими, и Бахтину ссориться с объектами критики было опасно, в особенности если дело касалось марксизма. Бахтин не претендовал на полное авторство замаскированных книг, не отрицал соавторства, например, Волошинова, под именем которого книги выходили, но в основном были книгами Бахтина, оставшегося под маской.
Однако не снята маска с Бахтина, скрывающая не чужое авторство, а источники идей, какие стало принятым связывать с именем Михаила Михайловича. Основной источник – Вальтер Дибелиус, две его книги «Искусство английского романа» и «Чарльз Диккенс», обе вышли в 1910 г. Дибелиус, раскавыченный Бахтиным:
«В романе представлена художественная система языков, или, выражаясь точнее, система образов языков, а истинная задача стилистического анализа заключается в обнаружении всех доступных, используемых в оркестровке, языков, которые создают роман»[98].
У Дибелиуса в этом заключалось изучение «морфологии романа Диккенса», осуществленное Бахтиным в приложении к Достоевскому. Сносок на источники Бахтин не сделал в духе времени: должных сносок не делали ни Фрейд, ни Эйнштейн, ни тем более Т. С. Элиот. Почему же немецкие авторы, Вальцель или тот же Дибелиус, сами не пришли к тем же выводам? Почему они, описывая «морфологию романа», не заговорили о многоголосии, неслиянно-сти голосов и «незавершенности»? А по тому самому, о чём сказал Яусс, имея в виду книгу Бахтина о Рабле: следуя фактам, ни тех открытий, ни выводов сделать нельзя и о Достоевском.
Не задним числом мной замечание придумано, я всегда так думал и по мере возможности в том же духе высказывался[99]. В споре с Бахтиным на мою сторону встал один Ю. М. Фридлендер. Одновременно с книгой Бахтина в свое время вышла «Поэтика Достоевского» Леонида Гроссмана. Обратил я на это внимание благодаря Симмонсу, который в книге о Достоевском упомянул того и другого. С тех пор Михаил Михайлович Бахтин и Леонид Петрович Гроссман служат в моем представлении отправными пунктами двух современных подходов – выдумывания и думания, измышления и мышления.
У Гроссмана когда-то работал мой отец, я же слышал его публичную лекцию. Это одно из тех воспоминаний, которые греют душу, свидетельствуя, что ты не лишен живого восприятия, не совсем баран, бредущий в общем, хорошо организованном и настойчиво погоняемом стаде восторгающихся признанными именами. В Театральной библиотеке сидим, уткнувшись в своё чтение. Вдруг объявляют: «Сейчас состоится лекция». Этого ещё не хватало! Лектор, высокий худощавый старик, начинает бубнить, продолжаю читать, но через некоторое время чувствую, как в мое сознание проникает некий смысл. Лектор говорит гладко, слаженно, содержательно говорит. Оказалось, это говорил Гроссман.
Ютившаяся, словно захороненное сокровище, в ужасных условиях, Библиотека ИМЛИ позволила мне подойти к полкам, чтобы без промедления взять и раскрыть две давние книги о Достоевском, вышедшие некогда одна за другой. Книга Гроссмана «Поэтика Достоевского» и бахтинские «Проблемы творчества», переизданные
Вадимом как «Проблемы поэтики» напрашивались на сопоставление. Сходство заглавий сблизило книги, на самом деле совершенно различные. Факты Михаилу Михайловичу мешали, факты ему были не нужны, а Леонид Петрович с помощью фактов старался нечто выяснить, и оказался труд его забыт. О нет, вовсе не хочу сказать, будто мысль Гроссмана была сильнее и привлекательнее бахтинской. Но сильная своей привлекательностью мысль развивалась в обход проблем – мысль измышленная. Стоит измыслить нечто, чего нет, и дальше – свобода для умоверчения.
Не ко времени стало рассуждать о том, о чем писал Леонид Петрович: почему после первого успеха Достоевский решил стать совсем другим писателем, и вообще – писательство ли то, в чём оказался он велик? Задаваться такими вопросами означало вернуться ко временам, когда мы и не должны были читать Достоевского. Ну, а какими же вопросами задаваться, если наш предмет – литература и её литературность? «Это не мои проблемы», – отвечал Михаил Михайлович. Мне же казалось, что он, благодаря усилиям Вадима, и пережил ренессанс потому, что доказывал недоказуемое, и даже не доказывал – провозглашал. То было одно из проявлений антиномизма, характерного для времен его молодости, когда никто не мог свести концы с концами, и, как Джойс, повторяли за Эмерсоном: «Я, кажется, противоречу себе? Что ж, пусть я противоречу себе!» и – поперли.
«Им (героям до Достоевского) ещё доступны кусочки (уголки) земного рая, из которого герои Достоевского изгнаны раз и навсегда».
Сказать, как сказал Бахтин, что разноголосие в истолковании романов Достоевского оставляет впечатление словно эти романы написаны несколькими авторами, а затем выявить, что же это все-таки за автор, означало произнести новое слово, которое и произнесено на первой же странице «Проблем творчества» (или «поэтики»), но утверждать, как говорится дальше на двух сотнях страниц, что автор допустил разноголосие и предоставил полную свободу персонажам высказываться, значит играть словами (что и отметил Рэне Уэллек)[100].
Какая свобода, если сколь угодно живые по видимости персонажи – это всего лишь «петушки», куколки, марионетки, водимые
кукольником – автором? Такова ненарушимая граница между искусством и жизнью, иначе это не искусство, а happening, публичное действо, и производит оно впечатление измышленное, это и не реальность, и не изображение реальности, ни то ни сё, а в пределах книги или картины всё должно быть управляемо, определено, изображено, представлять собой хорошо написанный предмет. Поводом для размышления может послужить любой предмет, но не сам по себе предмет может быть источником эстетического впечатления. Пусть этим предметом станет ни то, ни сё, скажем, персонаж вроде Раскольникова, то ли психически больной, то ли завравшийся, но это неизвестно что тоже должно быть продуманно, сознательно сделано. «Падаль» Бодлера гнилью не пахнет, но принесенная на художественную выставку куча слоновьего навоза благоухала так, что нельзя было к ней приблизиться, чтобы насладиться её эстетической прелестью. Можно создать