впечатление независимости персонажа от автора, но предоставить персонажу свободу высказываться, значит то же самое, о чём говорил Чехов: в портрет просунуть нос, то есть выйти за пределы творческой условности и оказаться в реальной безусловности. Правда, Чехов говорил о писательстве одно, а сам писал иначе, в пьесах допускал просто скуку, и Художественному театру пришлось доигрывать им не написанное.
Прямолинейность – суть постмодернизма, оправдание антитворчества. Это не другое творчество, ибо основано на неспособности и неумении творить. Такая «свобода» ничем в принципе не отличается от безобразий поп-звезд, которые вместо того, чтобы играть на музыкальных инструментах, ломают рояли на глазах у публики, восторженной публики, их публики, орущей и приплясывающей под наркотическими парами. Конечно, в мудрейших умах декаданса гнездилось ничевочество, образованнейшие люди как вандалы были врагами культуры, которой были насыщены до пресыщения и отвращения, это по себе знал Александр Блок. Но в пределах здравого смысла публика, пришедшая слушать музыку, ожидает, чтобы на музыкальных инструментах играли и хорошо играли. И если на сцене скука создана, то зрители «скучают» с захватывающим интересом, а просто скучают на пьесах Беккета (и не сознаются, притворяясь помирающими от восторга).
О «полной свободе» творческий человек может говорить в шутку, как трагик Сальвини успокаивал своих партнерш, опасавшихся с ним играть Дездемону: того гляди задушит! Тоном по видимости серьезным трагик их успокаивал: «Не меньше тысячи раз я исполнял роль Отелло и удушил всего трех Дездемон, и лишь одну зарезал». Разумеется, и трех не удушил, даже волоса ни у одной с головы не упало, но зерно истины заключается в потрясающем впечатлении, какое оставлял Сальвини, когда он будто бы умертвлял партнершу и вроде бы убивал себя. «Шекспировская трагедия и Сальвини захватывали под свою власть душу, как правда жизни… Странная, непостижимая вещь природа гениального артиста – странное, непостижимое слияние постоянного огненного вдохновения с расчетливым умением не пропустить ни одного полутона, полуштриха…» (Ап. Григорьев, «Великий трагик»)[101].
Достоевский состоит из пропущенных полутонов и штрихов, у него самого есть немало признаний, что он расчетливым умением живописать словами либо пренебрегал, либо не обладал. Им владела любимая мысль, захватывающая сама по себе, чтобы (как он и говорил) заботиться о приемах её выражения.
Дело между нами, у меня с Вадимом, доходило до крика, когда Вадим принижал рядом с Достоевским Тургенева. Конечно, когда в полемике начинается крик, значит, предмет спора утерян и каждый кричит о своем. Кричать нечего, если договориться, кому больше нравится Тургенев и кому – Достоевский, но главное – хорошо бы установить, без крика, что речь идёт о фигурах с разными способностями. Когда Джозеф Конрад говорил Гарнетту, что Тургеневу ещё не воздано должное как писателю, он же говорил: «Не каждый же из нас Тургенев», то есть, как говорится, художник par exellence. И своих границ Тургенев не нарушал, чего ему не прощали лево-радикальные критики, они снисходительно признавали за ним художнические достоинства, однако давая понять, что на некоторые темы ему бы следовало и прямее и смелее высказываться. Но в беседах на улице Святого Гонория Тургенев находил вполне сочувственный отклик: истина выражается в пределах искусства. Поднимать руку на Тургенева, значит, поднимать руку на само искусство. Пожалуйста, поднимайте, но сознавайте, на что вы руку поднимаете. Вадим считал Тургенева беллетристом. Что ж, беллетрист, если les belles lettres понимать буквально: изящная словесность. Талант певца – красота голоса, композитор – мелодия, будто рожденная самой природой, писатель – музыка речи, и по этому признаку Тургенева считали наследником Пушкина, хотя Аполлон Григорьев говорил: «Ненужный наследник», – не до гармонии языка! Задолженность Тургеневу следующего волшебника русского слова Чехова, неимоверна – вплоть до оборотов речи, что исследовал Саша Чудаков. Тургеневский «Дневник лишнего человека» – объемно, рельефно всё, что у Достоевского в «Записках из подполья» лишь обозначено. Художественных средств для выражения «подпольщины» Достоевский не нашел. Об этом писали в своё время, а написанное вопреки этому у Бахтина мне кажется игрой в слова: ещё один пункт моего с Вадимом расхождения. Тургенев выразил возможное в границах словесного искусства, Достоевский, ради своих проблем, за пределы искусства вышел. Тургенев художественно воплотил те же психические состояния, которые Достоевский описывал без того, чтобы их изображать с правдоподобной убедительностью. Объемности словесного изображения у него нет, а ведь только доведенная до трехмерности выразительность описания, пусть всего-навсего взмаха лошадиным хвостом, делает литературу рупором истины.
Признавал это и Бахтин, однако следуя Бахтину, необходимо допустить, что существует и другая художественность[102]. Но говорить о «другой художественности», по-моему, всё равно, что говорить о другой жизни. Жизнь проявляется по-разному, но всё та же жизнь. Биохимический состав всего живого уже достаточно изучен, умственно-духовная деятельность далеко не познана. Кто не верит в существование души? Все верим, но верить не означает знать. Однако, о том, как духовная деятельность проявляется, накоплено множество наблюдений, начиная с условных рефлексов и до порождения абстрактных идей. Чего-то другого в жизни до сих пор не обнаружено.
Всё, что говорит Бахтин о свободе личности, мне кажется игрой в слова. Бахтин в сущности принимает за изъявления свободы рассуждения анонимного автора «Записок из подполья», как будто у записок нет первой части – не рассуждения, а поступки ни к чему не способного субъекта, вторая же часть подразумевает оправдание его несостоятельности и никчемности, но связь между двумя частями не создана. Отчего ему, видите ли, не нравится дважды-два – четыре? Потому что – упорядоченность, а при порядке ему места не найдется.
Есть в текущей критике мнение: Достоевский больше, чем великий писатель. «В тени Достоевского уместится пять таких, как Конрад», – говорил Томас Манн, называя Конрада первым современным писателем. Современная литература и не вышла из тени Достоевского, она же в своих самых значительных проявлениях перестала быть литературой. И Достоевскому оценка должна быть дана по другой шкале. Почувствовал же Хемингуэй, читавший Достоевского в переводах Констанс Гарнетт: «Удивительно, как можно писать так плохо и столь сильно брать за душу»[103]. «Плохо» – не изобразительно. Однако у Констанс Гарнетт переводы получались в некотором смысле лучше оригиналов – легко читались. Создавая по-английски художественный эквивалент русского оригинала, она жертвовала оттенками, но повествовательные особенности, способные вызвать впечатление «так плохо» остались: затянутость разговоров, рыхлость сюжета… А во времена Хемингуэя считалось: хочешь брать за душу – пиши хорошо, изобразительно-картинно, как писали Флобер и Мопассан, или Тургенев и Чехов. Достоевский же берет читателя за душу обнажением своего нутра, будто с него содрана кожа. С таким самоощущением Достоевский, судя по признанию из его писем, жил, это самоощущение приписывал своим персонажам, они, персонажи, не становились живее, но чувством уязвленности Достоевский заражал читателей, искавших оправдания своей несостоятельности.
Пока не были словесными уловками заболтаны критические суждения о Достоевском, то Тургенев и Толстой, Михайловский и Констатин Леонтьев, Чехов и Лев Шестов, едва ли чего-то не понимавшие, тогда же признавали: говорит Достоевский о сложных психических состояниях и ситуациях, но изобразить их ему не удается. Что значит изображение словами? То же самое, что красками или в камне, объективизация, можно обойти кругом и рассмотреть со всем сторон: по мере чтения пред очами нашей души возникает некий «хорошо написанный предмет». В чем заключаются свойства такого описательно-изобразительного эффекта определил сам же Достоевский, рассуждая об Эдгаре По (Поэ): «Он почти всегда берет самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою силою проницательности, с какою поражающею верностью рассказывает он о состоянии души этого человека!» Суждение относится в первую очередь к рассказу «Сердце-обличитель», из которого вырос роман «Преступление и наказание», о чем наши комментаторы Достоевского даже не упоминают, выкручиваясь и выдумывая, что же хотел сказать Достоевский, когда абсолютно ясно, что он говорит: «В повестях По вы до такой степени ярко видите все подробности представленного вам образа или события, что наконец как будто убеждаетесь в его возможности, действительности, тогда как событие это или почти совсем невозможно или еще никогда не случалось на свете».
Возможность невозможного, правдоподобие неправдоподобного – в этом заключается уникальная сила творческого воображения – слово, на котором настаивал Достоевский. По Кольриджу, есть воображение – фантазия, в том числе неправдоподобная, и есть воображение – способность представить себе как вполне возможную причинно-следственную связь невероятных явлений и мыслимость немыслимых переживаний. Именно эту способность имеет в виду Достоевский, говоря об Эдгаре По: «Он описал в одной американской газете полет шара, перелетевшего из Европы через океан в Америку. Это описание было сделано так подробно, так точно, наполнено такими неожиданными, случайными фактами, имело такой вид действительности, что все этому путешествию поверили, разумеется только на несколько часов; тогда же по справкам оказалось, что никакого путешествия не было и что рассказ Эдгара По – газетная утка. Такая же сила воображения, или, точнее, соображения, выказывается в рассказах о потерянном письме, об убийстве, сделанном в Париже орангутангом, в рассказе о найденном кладе и проч.».