Литература как жизнь. Том II — страница 55 из 155

Эрнест Симмонс. Введение в русский реализм. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов, Шолохов. Издательство Университета Индианы, 1965.

Увидевший свет в начале двадцатого века Симмонс стал руссистом в духе своего времени, на излёте того помешательства на русских, что началось на Западе ещё в девятнадцатом столетии и захватило годы его молодости. Русские в терминах того времени это Тургенев, Толстой, Достоевский и Чехов. К списку добавляли и другие имена, чаще всего Гоголя и Горького, но собственно русскими считались четверо, как в изобразительном искусстве было трое итальянцев: Леонардо, Микеланджело и Рафаэль. За французами в таблице литературных элементов, начиная с Флобера, числился образцовый стиль, как надо писать, за русскими – «руссан», выпадающий из установленных жанров роман, населенный множеством лиц, которые, по словам зарубежной читательницы, «вслух рассуждают о таких вещах, какие мы не доверяем даже себе». Короче, изобилие переживаний, философствование с дидактикой в объеме души, и все воплощено в трехмерных, оживших характерах. «Чудесный мир, который тебе дарили русские», – вспоминал Хемингуэй читательские впечатления своей молодости.

Если Эрнест Хемингуэй поехал в Париж, чтобы читать русских (дома книги были слишком дороги), то и Эрнест Симмонс поехал туда же изучать наш язык и литературу. Из Парижа, в силу внутренней потребности, желая узнать на месте, что же такое смирение, русист-американец отправился в Россию. Посетил Ясную Поляну, повидал толстовскую усадьбу в состоянии ещё прежнем, почти нетронутом, застал в живых Валерия Брюсова, был на прогоне булгаковского «Багрового острова», снятого со сцены вскоре после премьеры. Словом, видел у нас нечто такое, чего нашему поколению уже не довелось увидать. Снимая жилье в Москве «на Трубе» у фарцовщицы, Симмонс днями сидел в библиотеке, которая ещё не стала Ленинской, продолжая по-прежнему называться Румянцевской по имени основателя, и на всю жизнь осталась у него благоговейная память о наших библиографах. «Книжные черви», вроде Теодора Марковича Левита, чье имя Симмонс поминал словно в святцах, подняв очи горе, служили для него живым примером той беззаветной жертвенности, о которой он только читал. «Люди! Какие люди!» – стало с тех пор его присказкой. Американский литературовед, взявшийся нас изучать, лицезрел самоотдачу совершенно бескорыстную, нигде больше им не виданную. Он столкнулся лицом к лицу с людьми, не преследующими своего интереса.

От тех же людей в то время бежала выпускница ленинградского университета Анна-Алиса Розенбаум, ставшая на Западе известной под именем Айн Рэнд[122]. «Что Айн Рэнд внесла в наш духовный мир, – подводит итоги рецензент, – и что делает её у нас столь популярной, столь американской, так это её способность проповедовать избранность в расчете на массовое потребление. Она сумела убедить множество людей, особенно среди молодежи, что можно сойти за гения, вовсе не являясь в каком-либо особом отношении личностью выдающейся»[123]. «Разумный эгоизм» Чернышевского, вывернутый наизнанку как осатанелое самоутверждение под именем объективизма (целенаправленное стремление к объекту), эмоциональной напряженностью напоминал иностранцам всё ту же славянскую душу, но Симмонс в наших с ним разговорах не упоминал жрицу себялюбия, хотя именно в то время её проповедь эгоистической самодостаточности сумела привлечь множество его соотечественников. Считал ли Симмонс романы Айн Рэнд ниже критики или же не хотел выглядеть протаскивающим пропаганду в духе капиталистического реализма, поскольку прибыл он в страну реализма социалистического, одно могу сказать: родоначальник советологии обладал системой представлений, он, ученик Гудзия, словами не играл.

Разграничивать деловые и душевные мотивы, руководившие Симмонсом, не берусь, но свидетельствую: кроме специальной заинтересованности в русской литературе, была у него и привязанность. Чем занимался он всю жизнь, к тому отношение у него было душевное. Пушкин, Толстой, Достоевский и Чехов, чьи биографии он написал, значили для него больше любых писателей, что оценить надо на фоне холодной войны. Нашим противником Симмонс был без неприязни к нам, свойственной многим зарубежным специалистам по России, неприязни и ненависти, составлявшей стимул их деятельности. В спецхране я смог прочитать бюллетень Подкомитета по расследованию и многие другие материалы. Стало понятно, насколько мы преувеличивали, принимая Симмонса за опаснейшего врага. У сенатора Маккарти Симмонс считался скрытым врагом Америки лишь потому, что посвятил себя изучению советской литературы. Когда, казалось, и думать о том было нечего, «задачу необходимого расчленения СССР» выдвигал консультант Конгресса по борьбе с коммунизмом Лев Добрянский[124]. Поэтому поразился я словам нашего консульского работника: «А что – Бжезинский? Сидит себе в баре ООН и всё». Сидит себе и всё! Такие фигуры, как советник правительства Збигнев Бжезинский и политолог Ричард Пайпс, родом из Польши, мечтая «видеть Россию процветающей», стали влиятельны со встречным движением по другую сторону железного занавеса. Нас принялись изучать на уничтожение. Симмонс не стремился сражаться с нами до победного конца, понимая, что оборотной стороной торжества будет гибель самой области, служившей ему полем деятельности, у реакционеров он считался просоветским.

Двойственность положения просоветски и даже прорусски настроенных американцев, как Симмонс, заключалась в том, что они вели борьбу все-таки на подрыв, а борьба с российским псевдокоммунизмом без борьбы с Россией невозможна. Ильин, пока на родине подвергался арестам, того не понимал, но, оказавшись за границей, – понял.

«Творческая честность, равную которой можно отыскать разве что среди русских».

Вирджиния Вулф[125].

«Сейчас мало, я думаю, найдется писателей, которые отказались бы признать, что по части существенных особенностей нашего искусства великие русские являются для нас теми, кем Генри Джеймс некогда назвал Бальзака: нашими общими учителями».

Эдит Уортон[126].

Расположение к русским, как называли на Западе тех четверых, Симмонс унаследовал с молодости, когда был осознан закат Запада. Таково было ощущение, каким жили в его аспирантские годы. «Было страшно», – случалось мне слышать от американцев того же поколения, которые не читали Шпенглера, напечатавшего как раз в то время двухтомный «Закат Запада», но своим умом дошли до тех же выводов: закат!

О европейском пессимизме мы с Александром Викторовичем Михайловым слышали из первоисточника, от Гадамера. Философ вспоминал, как в молодости, вместе с Хайдеггером, они, читая «Обломова», смеялись над главным персонажем романа, но и на Штольца не делали ставки. Тогда появился «Улисс» – псевдоэпос всемирного триумфа посредственности (сейчас перетолкованный как утверждение и торжество жизни). «Вот как кончается мир» – финал поэмы «Пустырь». Со страниц книг тех лет веет отчаянием и тленом. Ждали конца: идея индивидуализма, с тех пор как об этом заговорили Белинский, Герцен и Достоевский, выродилась до своекорыстной предприимчивости. Роль буржуа, во всех оттенках обрисованная Бальзаком и Золя, казалась исчерпанной, мир индивидуализма подошел к последней черте. «Доблесть» и «слава», понятия из наполеоновского кодекса величия, потеряли смысл, согласно повидавшему войну Хемингуэю. Людская гордыня получала удар за ударом, словно история хотела сказать: «Вот вам, вот, если вы думаете, будто решили человеческие проблемы!».

Запад устоял. Выстоять, в числе других факторов, помогла вдруг открывшаяся, по выражению Вирджинии Вулф, русская точка зрения. «Люди не хороши и не плохи, – преподал им князь-коммунист Святополк-Мирский уроки русского реализма, – они всего лишь слабы, несчастны и заслуживают сочувствия»[127]. Тогда внесли поправку в теорию социального дарвинизма: не выживают даже приспособленные. Соревновательность взяли под контроль, «дикому» капитализму сделали укрощающую и укрепляющую государственную прививку, согласились с женатым на русской балерине Мейнардом Кейнсом: «свободный» рынок бессилен без государственной поддержки[128].

Сейчас в Америке пошли разговоры о том, как спасать свободную рыночную экономику, и от пожилого финансиста услышали: «У нас давно не существует свободной рыночной экономики». У них не существует, а мы, обратно, взялись вводить: изобретаем отживший своё велосипед, надеясь на нем доехать не туда, куда уже приехали другие.

«Советская литература отражает реальные проблемы советского образа жизни, делает она это, тщательно обрисовывая фон – сельскую или городскую жизнь, заводской труд или гигантские строительства, и всё это дает богатый социальный материал для исследователя».

«В зеркале советской литературы. Наблюдения над советским обществом». Под ред. Эрнеста Симмонса, Издательство Колумбийского университета, 1946.

Законченный специалист в своей области, русский язык Симмонс знал лучше филолога скороспелой выучки, вроде меня, знал в большем объёме, читая и по-древнеславянски, а к моим услугам как переводчика прибегал лишь потому, что нашим языком владел слишком хорошо, чтобы коверкать его своим произношением. Сочувственная оценка русских как нации и цивилизации, академически упорядоченное знание русской истории, культуры и особенно литературы, – таким в моих глазах за всё время нашего достаточно длительного общения предстал крупнейший русист-советолог. Симмонс защитил диссертацию об англо-российских связях со времен Ивана Грозного, опубликовал биографии наших классиков и краткую историю советской литературы, уж не говоря о монографии «Русская литература и советская идеология». В укреплении советологии и русистики на американской почве книги эти,