Увертюрой к декларации творцов служил фильм с музыкой Андрея Петрова «Жестокий романс» по «Бесприданнице». Ирония истории на этот раз сказалась в том, что фильм снимал кинооператор Вадим Алисов, сын Нины Ульяновны Алисовой, исполнительницы главной роли в «Бесприданнице» режиссера Протазанова. Тогда была драма, теперь – мелодрама. Вместо циника-социопата, каким, по Островскому, играл Паратова мхатовец Кторов, тот же персонаж был творчески вольноопределяющимся Никитой Михалковым представлен как обаятельный обольститель, которому все можно простить. Прочитав мою рецензию на «Жестокий романс», мой отец покачал головой. «Разве неверно?» – спрашиваю. «В том и беда, что верно», – ответил отец, и опыт сталинских времен ему не изменил. Постановщик фильма, режиссер Эльдар Рязанов записал меня в антисемиты[142]. При сталинизме, я с детства знал, лепили ярлык «космополита», в пору антисталинизма – «антисемита».
Не бездарности клеймили, люди творческие клеветали, навешивая ярлыки. Эти талантливые люди мне напоминают очаровательную особу, из художниц, в оны годы кружившую нам головы. Жили мы коммуной на необитаемом острове, в ведре кипятили воду, делили сахар по кускам, а она, не дожидаясь чая, возьми и сгрызи свой кусок. Когда питье разлили по кружкам и каждый стал прикусывать свой сахар, очаровательная особа обиженно вопрошает: «А мне пить чай несладкий?» Талантливые люди, навешивая ярлыки, кажется, спрашивали: «А что же мне, не клеветать, если надо защититься?»
С Эльдаром Рязановым я не был знаком, но, случайно оказавшись в Доме литератора лицом к лицу с ним, представился. Кинорежиссер приветливо заулыбался. Тогда я напомнил, кто я такой, тот самый, автор рецензии. Приветливая улыбка не исчезла, и мы расстались, каждый доволен собой. Чем я был доволен, знаю, но чем был доволен Эльдар Рязанов, сказать не могу, однако он был доволен – говорила его улыбка.
«Такое яркое явление, как Эрнест Дж. Симмонс…».
Альберт Парри (Парецкий), «Америка изучает русский.
По примеру Русского Института, созданного Симмонсом, центры, где пристально читали нашу литературу, росли, как грибы. Один из советологических очагов возник даже в пустынях Аризоны; интерес к изучению советской литературы вспыхнул в штате Айова, славном своей кукурузой; прибежище пенсионеров Флорида взялась за выпуск многотомной энциклопедии наших писателей. Не находившая большого спроса «История России» Николая Рязановского стала бестселлером и до окончания холодной войны выдержала семь дополняемых переизданий.
Американская молодёжь, раньше и не слышавшая о нас, пошла в руссистику постольку, поскольку возник спрос на знание России, спрос возрастал в меру напряжения, создаваемого соперничеством сверхдержав, нечего было и сомневаться, куда идти учиться при наличии служебных вакансий с русским языком. Дипломники, приезжавшие к нам работать над сочинением, скажем, о Юрии Олеше, потом пропадали из вида только потому, что, защитив диплом, находили себе работу, хорошо оплачиваемую, пусть с ограничениями, без права переписки с иностранцами.
Если прежде в системе американского образования русских кафедр было считанное число, то их открыли едва ли не во всех университетах, причем, в самых крупных было по нескольку отделений, особо для изучения российской истории и для изучения истории СССР, русской литературы и советской литературы. В те же кафедры с наплывом эмигрантов так называемой «третьей волны» влилась целая культурная среда, надвигавшаяся словно девятый вал.
У Набокова есть «Пнин», правдивый роман о положении, ему самому хорошо известном, – эмигранта в американском университете до начала холодной войны. Заглавный персонаж, преподаватель русского языка, радуется хотя бы одному студенту, точнее, студентке, записавшейся на его семинар. Зато позднее, с началом конфронтации, от алкающих знания русского не стало отбоя. Профессор одного из университетов в Нью-Йорке рассказывал: «Аудитории, где читаются курсы русистики или советологии, набиты до отказа, и если не пускаешь в дверь, лезут через окно»
У Набокова тоже прибавилось студентов, правда, не без помощи жены, которая была из тех самоотверженных спутниц жизни, что считают своих мужей достойными славы и любви самоотверженной до поклонения. Собеседники, осведомлённые о том, сколько она претерпела за супружескую жизнь с гением, у неё потом спрашивали, каково это было, и Вера Евсеевна отвечала: «Это было одно удовольствие». Соседи по Итаке рассказывали: зимой у дома она скребет совком и кидает лопатой снег, а Он, возвышаясь рядом, молвит: «Ещё и здесь, Верочка, погреби» Она, часами проводя в библиотеке, и лекции супругу готовила, и садилась на занятиях в первый ряд, чтобы задавать наводящие вопросы и возбуждать общий интерес.
Лекции, впоследствии ставшие легендарными, успехом не пользовались, предмет еще не привлекал так, как начал притягивать позднее. Набоков на лекциях рисовал схемы расположения комнат в доме Ростовых или Карениных.
Зачем нужно было это рисовать, если в сущности не раскрывалось содержание ни «Войны и мира», ни «Анны Карениной», это уже другой вопрос (особенностей образования). Если дело касалось России, гранты просили и получали под изучение русской матерщины и советских причесок.
Всё шло по Симмонсу. Поэтому значительная часть его трудов находилась у нас в спецхране. Книги, которые Симмонс присылал мне с дарственными надписями, попадали туда же, «под гайку». В спецхране держали книги даже про балет, ведь в них упоминались танцоры-дефекторы, закрывали и поваренные книги – в описании блюд попадались выдержки из антисоветских произведений.
Нас охраняли от самих себя, стараясь закрыть наши сознания извне, сверху, между тем спецхран и цензура не идут ни в какое сравнение с тем самоконтролем, какому подвергают себя люди Запада: всякий выполняет роль самоцензора, закрывая своё сознание и не дожидаясь, когда это сделают власти.
«Мы наших людей в ГУЛАГ отправляем за то, что они чересчур много чего читают, а у вас пользуются свободой, чтобы не читать».
Так, находясь в США, высказался мой шеф по Двусторонней Комиссии. Хотя Георгий Аркадьевич, вернувшись домой, не повторил сказанного им о свободе не знать, однако не уменьшилась справедливость его слов. Матерый политик обозначил ключевой парадокс: нам не разрешали, и мы стремились узнать то, что нам не разрешали, там не хотят знать. Знать позволено, но, известно, знание умножает печаль и способно испортить настроение. Мы занимались литературой зарубежной, не имея возможности с той же полнотой заняться своей литературой. Был ли выбор советологии у моих американских сверстников зеркальным отражением нашей ситуации, они, возможно, расскажут, но свободы выражать своё мнение им было предоставлено несравненно больше. Один из наших партнеров оказался не только начинающим ученым, но и поэтом, мне запомнилось из его стихотворений: на скамейке в парке сидит человек и читает «Нью-Йорк Таймс», читает-читает, и читателя начинает рвать… Я тогда читать «Нью-Йорк Таймс» мог только в спецхране и не понимал чувств американского читателя: чем он недоволен, если ему позволено свободно и запросто, у всех на виду, читать прессу, критикующую правительство? Был я в Америке на стажировке, коллега, университетский профессор, пригласил меня на ужин к себе домой, и пока мы с ним соображали, чем закусить, он из ящика с грязным бельем достал портативный телевизор, включил, прослушал перечисление последних известий и убрал телевизор обратно в грязное белье. За ужином мы с ним ни слова не сказали об услышанном. Наблюдая действия американца, я по-прежнему не понимал его. Почему не послушать новости и узнать подробности политических скандалов? Теперь могу сказать: средства массовой информации обрушивают на каждого груду камней, бьющих по сознанию. Надо иметь ещё одну голову или дополнительную жизнь, чтобы сопоставить за и против. Начитаешься разоблачений и опровержений, мозги лопаются, чувствуешь себя в параллельных реальностях, череп того и гляди треснет. Американцы, оберегая целость своего рассудка, предпочитают жить в раю неведения. У себя мы жили во лжи, правда являлась нелегальной и знать её не полагалось, как бы не существовало другой, кроме официальной, точки зрения на события прошлого и настоящего. В американской прессе циркулируют официальная и неофициальная версии важнейших событий. Вообразите, будто в «Правде» одновременно со славословием Сталину опубликован хрущевский доклад о культе сталинской личности: выдержали бы наши головы? Проделал я такой эксперимент: в американских книжных магазинах открытый доступ установлен давно, прилавков нет, подходишь к полке и выбираешь книгу. Подошел я к секции политической, рядом стоят две книги по одной и той же тематике: убийство Президента Кеннеди. Одна из книг – расследование государственной Комиссии, другая – опровержение официального доклада. Магазин находился рядом с колледжем, где я преподавал, заглядывал туда почти каждый день, читал, сравнивая, эти книги и ставил на полку, одну чуть выдвинув впереди другой. Книги так и стояли… Со временем, само собой, и мы привыкли бы и притупели: бессилие правды парализует. Теперь, когда всё известно, и ничего не меняется, прежняя наивность веры в силу истины кажется неправдоподобной. У нас до малейшей правды было далеко. Казалось, позволь высказать крупицу правды, и справедливость восторжествует.
Вроде бы разоблачительство у нас началось, когда Александр Борисович Чаковский побывал в Америке и, вернувшись, преобразовал «Литературную газету» в западном формате. Советский газетный стиль стал напоминать манеру повествования в «Приключениях Робинзона Крузо»: масса подробностей, впечатление полной правды, между тем суть дела обходится. Например, обсуждали сравнительную предрасположенность мужчин и женщин к труду, вместо того, чтобы выяснить, до каких пор женщины будут заниматься тяжелым физическим трудом согласно поговорке: «Я корова, я и бык, я и баба, и мужик». Всё же выступления советской писательской газеты стали завершаться снятием министров. А первое слово правды прозвучало, когда стали обсуждать… что? Проблему очистки московских улиц от снега и льда.