Литература как жизнь. Том II — страница 61 из 155

Вышедшая в Америке книга А. Н. Яковлева «Судьба марксизма в России» рассчитана… трудно сказать, на кого – есть же на Западе труды с грамотным изложением марксизма[146]. Американский советолог, в предисловии представляющий книгу своим соотечественникам, кажется, испытывает некоторую неловкость, оправдывая невероятное перерождение автора, находившегося на вершине коммунистической иерархии. Эта книга архитектора катастрофической перестройки отличается от книг, появившихся при советской власти под именем Александра Николаевича, но в тех книгах есть буквальные и раскавыченные заимствования у известного американиста Николая Николаевича Яковлева, видна и работа референтов. О, если бы, в соответствии с названием своей книги Александр Николаевич действительно рассказал о том, что он знает лучше кого бы то ни было: какая участь постигла учение, на словах положенное в основу советского строя, во что превратили продуманную доктрину фальсификаторы, вроде самого прораба-архитектора, первого по положению идеолога. Автор книги признается, что 40 лет (сорок!), значит, с начала своего подъема на вершину идейной власти, он сомневался в марксизме. И все эти годы он твердил марксизм, марксизм, однако, судя по книге, не отличал взглядов Маркса от «комикса марксизма» (выражение Лифшица), состряпанного такими, как он, Александр Николаевич, партократами. Псевдомарксист-отступник упрекает Маркса в разжигании классовой ненависти и рассуждает о том, что в западных странах противоречия гармонично дополняли друг друга, а у нас, по вине Маркса, вели к взаимоуничтожению[147]. И этого человека называли умным, очень умным, называли получившие от щедрот его, а он просто чувствовал свою безнаказанность, что ни ляпнет.

«А как насчет «нового человека»? – садясь в такси, спросил я у водителя.

– Это ещё кто такой? – удивился таксист».

Эрнест Дж. Симмонс. «”Новый человек” советского нового образца», в сб. «Советский Союз меняется». Изд-во Университета Сев. Каролины, 1966.

На тему, затронутую Симмонсом в разговоре с водителем такси, у меня было что ему рассказать. Спрашивал он о том, что служило лейтмотивом советологии: «Обещали построить новый мир, населенный новыми люди, где же ваши обещания?». Спросил бы Симмонс меня, как спрашивал о многом другом, я бы ему рассказал.

«Новый человек и его воспитание» – толстенный труд, который на вынужденном досуге писал мой Дед Вася, учитель. Ему бы мемуары писать! Вспомнить бы о том, как перед Октябрьским переворотом приезжал к нему Прокопович. Даже я о том чуть было не вспомнил, когда мы в школе проходили Маяковского. «Где Прокопович? – Нет Прокоповича!» – стали мы вслух читать эти строки из поэмы «Хорошо!», и я едва не сболтнул: «Прокопович был у моего деда в Моссовете!». Но сдержался: стали бы спрашивать, почему был, а я и сам не знал, и взялись бы доискиваться, кто у меня дед.

Было деду что вспомнить, однако несвоевременно. Считая безумием, опасным безумием доверять бумаге пережитое, вместо воспоминаний писал замоскворецкий дед о воспитании. Направление и название труда ему подсказало Ново-Заветное обещание и новой земли, и нового неба, и новых людей. Атеистически толковалось как предсказание революции, но тут же заключался корень и Дедовой неудачи. Педагогическим опусом недобитый эсер хотел доказать, что недаром проедает хлеб под властью большевиков, хотя всё никак не может им простить узурпацию эсеровской программы по крестьянскому вопросу. Понёс он рукопись за угол, в Академию Педнаук, недалеко от дома на Якиманке, где мой дедушка жил, и совсем рядом с психиатрической лечебницей, куда в свое время поместили Сергея Есенина. Мне в детские годы казалось, что близость научного учреждения и побудила деда обратиться в Педакадемию, не надо было особенно «высовываться». Однако внутренние рецензенты, видимо, учитывая его непростительный выбор не той партии, возразили: «Какой еще новый человек?».

Я не вслушивался, но слышал, как дед с отцом, обсуждая отрицательный отзыв, спорили до крика, имел ли дед основания и право писать о новом человеке. Кричали они так долго и так громко, что «новый человек» застрял в моем пробуждающемся сознании словно что-то опасно-недопустимое. Задним числом полагаю, что «новый человек» как идея евангельская показался Педагогической Академии неуместным в труде о воспитании атеистическом, хотя сам Энгельс истоки коммунистического общежития усматривал в христианстве. О том мы знали, но что позволено Энгельсу, то не прощается всем и каждому. Зато в «оттепель» о «новом человеке» стали говорить вовсе-услышанье, и рецензенты из Академии Педнаук, «зарезавшие» рукопись, сами, уже после смерти деда, выпустили толстый том под ими же отвергнутым названием «Воспитание нового человека». Что сказал бы мой дедушка, доживи он до выхода такой книги! Разве не поучительная история? Но советолог предпочёл обратиться к таксисту.

«История русского народа верно отражена в его литературе».

Преемственность и перемены в русской и советской мысли. Под редакцией и с предисловием профессора Эрнеста Симмонса. Нью-Йорк: Издательство «Расселл», 1955.

«Это разведшик, идеологичешкий разведшик», – определил Щербина, пришептывая и назначая меня в помощники Симмонсу. Директоры приходили и уходили, а Родионыч, донской казак и балтийский моряк, ставший доктором филологических наук, исполняя иногда по нескольку лет директорские обязанности, оставался заместителем. Директорский пост мог занимать академик, в крайнем случае – член-корреспондент, а Щербину всё не избирали в Академию Наук. «Сил больше нет даже обсуждать таких кандидатов», – услышал я от Н. И. Конрада, возглавлявшего оппозицию Родионычу. С высшим образованием без низшего, какой он, в самом-то деле, академик? Однако Николай Иосифович тогда же в «Литературных памятниках», которыми руководил, вел, себя не щадя, борьбу за Эрнста Неизвестного и его иллюстрации к «Преступлению и наказанию». «Положите мне в гроб, – говорил, – если иллюстрации Неизвестного не опубликуют». Но если Неизвестный – художник, чем Щербина не академик или хотя бы член-корр?

Родионыч, если упоминали личность легендарную, вошедшую в советскую историю, говорил, как говорили мои деды: «Я его знал». Родионыч добавлял: «Мы с ним жили в одном доме» или «Я с ним работал». Замечание означало, что о том же легендарном деятеле ему известно нечто с легендой не согласующееся. Всех он видел, кого только мог повидать на своём веку наш человек, начавший путь матросом и поднявшийся на мостик государственного корабля. О Симмонсе сказал Родионыч то, что сказал, спокойно, как если бы напоминал, какой сегодня день недели и который час. Говорил ровно и негромко, без раздражения и даже без какого бы то ни было выражения, будто говорил он это самому себе. Наш Родионыч руководствовался житейской мудростью, первая заповедь которой учила жить с людьми по-людски. Подобно врачу, который не может вылечить, но старается по крайней мере не навредить, он руководил без ража, без крайностей. У меня на глазах иностранец пробовал сказать ему «Ви сажьяли лудей…» – «В жизни никого не погубил!» – раненым быком взревел Родионыч. Это было не только правдой, но нуждалось в оценке по достоинству, ведь не в стороне от кровавой мясорубки находился человек. Слышал я стороной: в Институте говорят, будто о Родионыче и вспомнить нечего. Очевидно, говорят люди помоложе, не представляя себе, велика ли доблесть не донести и что была за эпоха обязательности: или – или.

Не испытавшим диктата нашей эпохи надо бы на машине времени слетать в ту эпоху, и если в пределах им отпущенных сумеют никого не подвести под монастырь и сами туда же не попадут, то когда вернутся, интересно было бы услышать, как им это удалось. От моего отца, когда стал он отверженным, не отвернулись трое: Секретарь Райкома Коваль, профессор Коммунистической Академии Новиков и ветеран войны Миронова из Госиздата – для остальных он перестал существовать. От матери при встрече бежали хорошие люди.

Родионыч, иностранными языками не владея, понимал без перевода, чего хотят приезжавшие к нам из-за рубежа. Он хотел уяснить прежде всего для себя, что же означает начавшееся сближение с Западом, в первую очередь с Америкой. «Ставку они делают на молодежь вроде тебя», – сказал он тем же тоном, безучастным, и не в упрек мне. То была дефиниция, вроде той, что дал он Симмонсу. Вот разведчик, а вот. Я в отчете о работе с профессором Симмонсом написал, каким знатоком является профессор-русист-советолог, и над моим отчетом в Иностранном отделе Академии Наук посмеялись.

Наши отчеты через Дирекцию уходили в инстанции. Однажды мы стали артачиться: что мы – справочное бюро? Наукой надо заниматься! Нам объяснили, зачем существуют исследовательские институты гуманитарных наук: давать справки руководству, если же необходимости нет, никто не мешает изучать, что положено изучать. Словом, всё наоборот. Мы думали, справки между прочим, главное, история или теория литературы. Нет, справки – главное.

Когда писал я отчет о Симмонсе, у меня и мысли не возникало о том, что ученый может заниматься побочной деятельностью. Ведь у нас о таких литературоведах говорили с иронией в штатском. Таких у нас презирали или по меньшей мере чурались, держась от них в стороне. А Симмонс после нашей с ним первой, на пути из Шереметево, беседы о «Докторе Живаго», с вопросами политическими обращался к таксистам, мне же рассказывал о том, как он слушал в Гарварде лекции Карповича, в Париже встретился с Бальмонтом, у нас видел «Багровый остров», о котором мы даже не слыхали, а Симмонс попал на прогон, и если учесть, что вновь он приехал в пору булгаковского возрождения, можно себе представить с каким чувством американец произносил и повторял: «Я на прогоне был! На прогоне!» В Ясной Поляне он расплакался, приговаривая «Эти русские люди! Какие люди!» Выступая с лекцией, разнёс фрейдистов, формалистов и прочее немарксистское литературоведение, так разнёс, что сам Владимир Владимирович Ермилов, выискивая слабое место для контрудара, нашёл излишним выходить на ринг. «Хитер!» – сказал Ермилов о Симмонсе. Наш гость-противник, вместо того чтобы оказаться битым, сам себя побил