Литература как жизнь. Том II — страница 66 из 155

втика, обещание биографического описания. Жизнеописания Толстого Николай Николаевич на себя не брал.

Если Юрий Дружников назвал пушкинский характер «вздорным», то такова summa summarum впечатлений друзей и недругов, мужчин и женщин, лиц официальных и случайных, отзывы отвечают такому впечатлению, ханжеством было бы это отрицать. Но впечатление – не определение. Однако Юрий Дружников дал определение, назвав Пушкина холериком, а новейший биограф называет невротиком.

Разве дело литератора ставить диагноз? У меня было намерение назвать графоманом Дефо: объем им написанного не поддается охвату и, кажется, Дефо продолжает писать, скрываясь за анонимами, секреты которых раскрывают уже в наше время. Меня уберегла от ошибки друг нашей семьи, врач-психиатр Людмила Николаевна Валуева, причем не сама внесла исправление, а переадресовала к своим сотрудникам, специалистам по разным одержимостям. В беседе со специалистами привел я известное о том, сколько настрочил создатель «Необычайных приключений Робинзона Крузо», которые в списке его сочинений числятся под номером 413-м. И я услышал: «Нет, это не графомания. Таких людей мы называем акцентуирова-ными личностями». Для тех, кто так судил, то был вопрос практический: кого поместить в лечебницу, а кого оставить в покое – пусть пишет, сколько душе угодно. Что дало основание Юрию Дружникову считать Пушкина холериком, я не знаю. Новейший биограф, занимаясь самодельной диагностикой, ссылается на авторитеты, но что за авторитеты? Автор «психической» биографии поэта апеллирует к фрейдизму, однако у нынешних психиатров фрейдизм считается чем-то вроде беллетристики на психиатрические темы[154]. Но даже если психоаналитики подтвердят, что либидо стимулирует творчество, это их вывод. Мы вправе спросить «Ну и что?». Из бытового сора растет поэзия – как растет? Если сексуальная агрессия диктует, она же не составляет смысла строк:

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц…

Всё, что о желании бежать из России Пушкин писал как поэт, выражает нечто иное, а не всего лишь (безусловно!) установленную Юрием Дружниковым цель поэта как жителя Российской Империи получить разрешение на выезд, и ещё неизвестно, с какими намерениями. В письме к другу Пушкиным сказано с несомненной искренностью: «Если царь даст мне свободу, то я и месяца не останусь». Но в родившихся тогда же поэтических строках, адресованных тому же другу, те же переживания выражены иначе, с полнотой, превосходящей досаду из-за неполучения загранпаспорта:

Так море, древний душегубец,

Воспламеняет гений твой?

Ты славишь лирой золотой

Нептуна грозного трезубец.

Не славь его. В наш гнусный век

Седой Нептун земли союзник.

На всех стихиях человек —

Тиран, предатель или узник.

Дружников показывает подоплеку произведений Пушкина, он пытается события из жизни поэта связать с его творчеством, но сказанное биографом о творчестве действительно напоминает, простите, школьные учебники литературы советских времен. Биограф не перестает поносить советские времена, иногда, впрочем, признавая, что такое бывало и в другие времена, и даже в других странах, но для

Дружникова «Так море, древний душегубец» ещё одно доказательство пушкинского желания эмигрировать. А это лишь повод создания стихов, выражают же стихи нечто иное, по-другому невыразимое.

Стихотворение «Пророк», Пушкинское творение того же времени, отражает, по обоснованному допущению Юрия Дружникова, изменение общественного положения поэта после встречи с царем. Однако биограф идёт дальше. «Нам представляется, – пишет Юрий Дружников, – что стихотворение “Пророк” и верховная аудиенция связаны не только временем написания, но и внутренне». Как же связаны? «Автор услышал голос свыше: ступай и – “глаголом жги сердца людей”» – Дружников думает, что имеется в виду верховная власть. Что же, поэт решил вещать по царскому указанию? В таком же прикладном духе истолкован и «Медный всадник»: цель Петра оправдывала его средства, и надо быть сумасшедшим, чтобы выступить против царя. Когда я это прочитал, пришли на память наши школьные годы, когда мы писали сочинение «Пьеса “На дне” как обвинение самодержавия», и один из нас обнаружил в горьковской пьесе обвинение поистине ужасное: «Самодержавие притесняло обитателя ночлежки Актера до того жестоко, что он даже забыл свое любимое стихотворение». А у знающего биографа получилось, будто самодержавие, держа поэта «на цепи», его же вдохновило:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

Нет, прав был Ричардс: стихи – не о чем-то, стихи есть что-то, выражение иначе невыразимого, и такие стихи живут собственной жизнью (слова Т. С. Элиота без сноски на источник – Реми де Гурмона). Читатель вправе интересоваться биографией создавшего «Что в имени тебе моем», и читатель найдет у Юрия Дружникова не уложившиеся ни в какие биографии сведения о человеческом чудовище – отвратительной особе, послужившей адресатом волшебных строк. Насколько рассказ о непохвальных эпизодах в жизни поэта объяснит нам возникновение пленительных стихов? Ничто иное, кроме поэтических слов, в делах поэта как поэта не имеет значения.

Что в имени тебе моем?

Оно умрет, как шум печальный

Волны, плеснувшей в берег дальный,

Как звук ночной в лесу глухом.

Оно на памятном листке

Оставит мертвый след, подобный

Узору надписи надгробной

На непонятном языке.

Что в нем? Забытое давно

В волненьях новых и мятежных,

Твоей душе не даст оно

Воспоминаний чистых, нежных.

Но в день печали, в тишине,

Произнеси его тоскуя;

Скажи: есть память обо мне,

Есть в мире сердце, где живу я…

Поводом для создания волшебных строк послужило поэту чудовище в человеческом обличье – не читавшим книги Дружникова нельзя себе представить, что за чудовище. Но пока биографам удается установить поводы творчества, а выражение иного станет понятным в будущем, по мере разгадывания ещё не разгаданных загадок жизни.

Советолога и русиста Симмонса занимали интимные подробности, и я приложил усилия, чтобы помочь ему узнать нужное. Авиловская рукопись, которая интересовала американского биографа Чехова, хранилась не в ЦГАЛИ, а в ЦГОАР, не в литературном, а в государственном архиве, что придавало ей таинственности. О чем признания «чайки»? По каким причинам писатель отверг даму, без собачки, зато с детьми? Бумаги на официальных бланках, просьбы, заверенные внушительными подписями, – всё было сделано, чтобы, наконец, в порядке исключения, наш идейный враг был допущен к нашим интимным литературным тайнам. В ожидании Симмонса я стоял на Пироговской против угрюмого здания с узкими продолговатыми оконцами, ибо и свет должен был проникать в это капище в строго ограниченных пределах. Сиял веселый солнечный день, и по контрасту с полуденной яркостью исследователь, когда он появился в дверях на выходе, выглядел особенно мрачным. «Ничего там нет», – буркнул Симмонс. Изъятия, сделанные для печати и прочитанные им в рукописи Авиловой, не содержали для него интересного, и пошли мы с ним солнцем палимы. Вдруг, вспомнив что-то, американец спросил: «Куда вы предлагали пойти? В жизни на бегах не бывал».

Когда Симмонс приехал и определили меня к нему в помощники, получил я в езду гнедого «Трагика» Тульской племконюши, так и сказал гостю, что мне доверен племенной рысак, которого надо готовить на приз, и не лучше ли наши беседы и встречи перенести поближе к лошадям. «Герцен, – добавил я, стараясь воздействовать на заокеанского специалиста по России, – бывал на бегах».

Макашин не позволил мне осветить эту тему, которая ему показалась неуместной, но и в разговоре с профессором Симмонсом я не учел, что, говоря о Герцене, пришлось бы затронуть его разочарование в Западе. Друг Симмонса Исайя Берлин писал о Герцене, всё написал, кроме разочарования, не упомянул разочарования в своей пьесе о Герцене и драматург Том Стоппард, он исходил из книги Берлина.

Симмонс от фактов не уклонялся, но предпочитал не поднимать вопросов о Герцене в средоточии изучения-издания его сочинений. Так или иначе образовалась пауза, её и требовалось заполнить.

«…Повесть “Холстомер” это история лошади. Идея такого произведения владела им с давних пор».

Эрнест Симмонс. Лев Толстой. Лондон: Издательство Хейнемана, 1949.

Не мог я предвидеть впечатления, какое ипподром произведет на советолога. Не лошади поразили его, а социально-экономическая подоплека бегов. Пришлось нарушить индульгенцию, выданную мне Тигранычем. В любое время мог я ездить на класснейших лошадях, возле которых и постоять рядом доводится не каждому, но условием круглосуточного доступа в святая святых, на призовую конюшню, была непричастность к азартной игре. Ради Симмонса я сделал исключение. Прямо перед началом бегов явились мы к наезднику, с которым меня конюхом собирались отправить в Англию, и я попросил его пометить в программе, на кого ставить. «Прибыл, понимаешь, в последнюю минуту! Разве так серьезные дела делают?» – ворчал Константин Кочиашвили, но все-таки задал вопрос: «Деньги твой американец принесет?». Я поручился за Симмонса. Тогда Костя сказал: «Ставь на меня».

Мы поспешили в трибуны. Симмонс сделал ставку. Раздался звонок на старт. Пошли! Друг не подвел. Симмонс получил в кассе выигрыш, и едва я сказал ему, что надо поделиться с наездником, он воспринял это как само собой разумеющееся, лишь спросил: «Какой процент?» Процент его не удивил и даже вполне устроил. На социалистической земле советолог своими глазами увидел буржуазные отношения. «Как у нас», – сказал он. Вот это понравилось ему больше всего. «Просто Питирим Сорокин», – усмехнулся Симмонс, ссылаясь на источник идеи конвергенции. И в самом деле в 90-х ипподром оказался готов к внедрению рыночной экономики, ресторан «Бега» стал казино. «Какие люди играют?» – при встрече спрашиваю знакомого официанта. Отвечает: «С деньгами».