ссия клонится к папизму, но любознательностью и острым глазом обладал. Шекспиру книга Флетчера могла быть известна ещё в рукописи: автор книги – дядя Джона Флетчера, драматурга, с которым Шекспир сотрудничал. Особенности социального положения Шекспира в елизаветинском обществе до сих по не выяснены достаточно определенно, а положение было переменчивым, промежуточным, что вообще характерно для людей «свободных профессий», так называемой творческой богемы. Шекспир, по свидетельству современника, совратить себя не дал, не распутничал, но среди распутных вращался, однако некоторых его связей, как сыск, предпочитают не касаться, не рассматривают особенно пристально бисексуальных отношений с женщинами и мужчинами. Шекспир – промышленность, общедоступный облик величайшего писателя должен выглядеть приемлемо для самых разных его соотечественников. По крайней мере установлено, что он читал ещё неопубликованное и ходившее в определенных кругах по рукам, куда, стало быть, он имел доступ.
О книге Флетчера Симмонс не раз заводил разговор. Английский посланник, восхищаясь природными ресурсами нашей страны и поражаясь выносливости её народа, возмущался российскими учреждениями. Англичане в своих торговых интересах книгу сначала запретили, потом, когда торговля разладилась, опубликовали. В России книгу продержали под гайкой триста лет, в конце концов перевели и отпечатали в ограниченном числе экземпляров для распространения по списку для царя, великих князей и высших церковных лиц. Однако, поразмыслив, решили, что ни царю, ни братьям, ни дядьям его, ни митрополиту с причтом, портить настроение разоблачительной книгой не стоит, и все экземпляры перевода были уничтожены. Знакомо? У деда-воздухоплавателя имелся оттиск старого и единственного реферата по той книге, сделанного Юрьевым, но историк говорит о злоключениях перевода больше, чем о содержании оригинала. Дед же надеялся найти в нем отголосок истории «Русского Икара», рязанца Крякутного, а также сведения о строительстве заезжим немцем Шварцем воздушного шара, чтобы с воздуха забрасывать и сжигать ракетами польских интервентов. Затея не удалась, но, как рассказывал дед, остатки шара долго сохранялись в подмосковном селе Троицком.
Зная помимо услышанного от деда, что значит Флетчер помимо летания, я, переводя разговор на другое, делился с Симмонсом замыслом повести «от лица» русского медведя, которого вывезли в Англию для травли бульдогами, а медвежий садок дверь в дверь с «Глобусом», рев «свирепых космачей» заглушал монологи. Шекспир собирался использовать медведя на сцене живьем, кроме медведя-персонажа, который в «Зимней сказке» сжирает несчастного путника. О подобных нападениях были полны сообщения англичан, им, чтобы добраться из Архангельска до Москвы, приходилось проделывать длинное и опасное путешествие по диким лесам. Там же, в «Зимней сказке», главное женское лицо – дочь Российского Императора, жертва ничем не заслуженного поругания, однако она говорит: «Я рождена сочувствовать – не мстить». Откуда взял Шекспир это всемирное сочувствие?
Симмонс допускал, что наши люди могли быть знакомы Шекспиру: у него упоминаются сведения о России, полученные, как видно, из первых рук, поскольку тех же фактов в печатных источниках не нашлось. В комедии «Напрасные усилия любви» появляются «замороженные московиты». Что значит замороженные? Держался я традиционного истолкования, исходившего из связи морозов с Россией, но меня заставила изменить мнение фраза Миши Задорнова. Нет, не морозы! Шекспир мог своими глазами видеть на русских лицах, согласно Мишиным словам, «выражение озадаченности с озабоченностью», с шекспировских времени сохранившееся до наших дней. Сужу по себе: у меня на лице обычно точно такое выражение – возмущает мою жену и настораживает зарубежных собеседников. Заграницей меня с тревогой спрашивают: «У вас что-нибудь случилось?» Ничего не случилось, просто я – московит.
«Если хорошая литература способствует революции, то революция не обязательно способствует появлению хорошей литературы».
О чём только мы с ним не говорили! Симмонс постоянно вспоминал свои аспирантские годы, которые он провел в Советской России. В то далёкое время, работая над своей диссертацией, он снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы, и была его квартирная хозяйка готовым персонажем для комедии в стиле «Зойкиной квартиры». Пьеса эта находилась под гайкой, когда Симмонс вспоминал свою квартирную хозяйку. Снимал он даже не комнату, а половину комнаты, ещё точнее – только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своём поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они тоже имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями.
Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской, где он вчитывался в дневник нашего посла, не пожелавшего даже взглянуть на Шекспира, а квартирная хозяйка приходила с черного рынка, находившегося в тех местах, где когда-то стояли дома с красными фонарями и где нашла приют бежавшая от долгов семья Чеховых.
«Она была неграмотна, однако без труда производила валютные операции», – рассказывал Симмонс, не уставая восхищаться простой русской женщиной, запомнившейся ему своей смышленостью. Точно так же он неизменно отдавал должное эрудиции своих русских научных наставников, вроде Гудзия, а когда говорил об архивистах из Отдела рукописей, у него тряслись губы. У него голос дрожал, когда он рассказывал, какие это были отзывчивые помощники. «Люди! Какие люди!» – восклицал Симмонс. А квартирная хозяйка, пусть спекулянтка, но – душа.
«Однажды, – говорил Симмонс, – в награду за её откровенные истории о черном рынке я решил тоже рассказать что-нибудь для неё интересное». Учитывая её валютный опыт, заговорил он о своём житье-бытье в Париже, а хозяйка: «В каком Париже?» Город, говорит Симмонс, во Франции. «Какой Франции?» Ну, как же, страна в Европе. «Ага», – услышал он с соседней кровати, но, повернув голову, благо разделявший их полог был низок, прочёл у хозяйки в глазах: «Какая ещё европа?» Эта баба переводила фунты во франки, марки в гульдены, песо в доллары, а всё это вместе взятое в рубли и наоборот и без малейшего труда. «Русские люди! Ах, эти русские люди!» – приговаривал советолог.
«На стенах обширной столовой в доме Толстого в Ясной Поляне висят многочисленные потемневшие, писанные маслом портреты его предков».
Я тоже делился заветным с профессором Симмонсом. Вообще был откровенен, понятно, не говорил всего, что думал (совершенная искренность отчуждает людей, как сказал Ницше), но говорил лишь то, что в самом деле думал. Например, почему среди перемен, замеченных им в Ясной Поляне, вокруг могилы Толстого, вопреки собственной воле писателя, появилось ограждение? «В жизни! В жизни ничего подобного не слышала!» – восклицала супруга Симмонса. Живой персонаж из «Нашего городка», она, видно, не испытала на своём веку ничего хуже неприятности пить слишком слабый или чересчур крепкий кофе. Слушателя, столь неискушенного, удивить было нетрудно, но перед самим Симмонсом я выглядел уже не столь бывалым. Он Ясную Поляну впервые увидел еще когда снимал кровать у фарцовщицы. И стал он прижимать меня расспросами «А седло?» Он где-то читал, что толстовское седло пропало. «Я прекрасно помню это седло, – говорил Симмонс. – Где оно? Ведь это по вашей части». Непрошенные фашистские гости, прийдя в Ясную Поляну, вели себя варварски, но кто взял седло? Думать о том, что кто-то утащил толстовское седло, было тяжело. Но Симмонс сказал, что и фамильных фотографий на стенах стало меньше. Допустим, седло захватили фашисты, кто же унес фотографии?
Переводя разговор с неприятных пропаж на другое, я Симмонсу рассказал, как особым образом очутился в Ясной Поляне. На краю Куликова поля прочёл лекцию о Шекспире, пробрался в Прилепы (бывший конный завод Бутовича), там дали мне беговые дрожки, и покатил я в Ясную тем же манером, как навещал соседа Оболенский, со слов которого Толстой, в жизни не видевший барьерных скачек, создал в «Анне Карениной» эпизод, незабываемый и невероятный.
Вот чудо искусства! Сломать хребет у лошади, как описано у Толстого, невозможно, однако принимают толстовское описание за неотразимо-правдивое даже чемпионы верховой езды. Комментаторы и редакторы собрания сочинений Толстого мне возражали, будто сломать спину лошади можно. Ссылались комментаторы и редакторы на авторитет Александра Невзорова. Когда ажиотаж гласности поутих и рейтинг его популярнейшей программы «Шестьсот секунд» понизился, чемпион телевидения взялся за конную дрессуру. Но когда с предложением объясниться я обратился к нему, он отказался со мной разговаривать и через секретаря посоветовал обратиться к некоему англичанину. К англичанину обращаться я не стал, потому что спрашивать у него было не о чем. Ведь вопрос не в том, может ли лошадь сломать спину, нельзя сломать лошадиную спину там и так, как описано у Толстого.
О невозможности созданного в сцене скачек Толстым услышал я в студенческие годы от начальника конно-спортивной школы «Наука» С. И. Иванова. «Четыре сросшихся позвонка, на которых лежит седло, – объяснял Сергей Иваныч, – бейте по ним обухом топора – не перешибёте». Причем, Толстому, через судившего скачку Оболенского, стало известно, что было просто падение. Однако с каждым очередным вариантом Толстой отступал от достоверности к «волшебному вымыслу». Писатель создал вторую действительность, которая получилась убедительнее первой. У кого из пишущих такого чудесного впечатления не достигается, значит, это не писатель.
У Толстого результат: едва заметное движение, которым будто бы оказалась сломана спина лошади. Толстому нельзя не верить, верят всадники, чья жизнь прошла в седле. Мой отец в молодости брал уроки верховой езды в манеже «Осовиахима», он мне говорил, что опускался в седло с величайшей осторожностью. А когда одного из конников наивысшего класса я спросил, почему же он верит невероятному описанию, последовал ответ: «Искусство!». Так действует способность творческая, и сам Толстой советовал особую способность ни с чем не путать. Желая объясниться с читателями «Войны и мира», он признал, что в историософию он впал от неспособности то же самое выразить силой искусства.