Литература как жизнь. Том II — страница 72 из 155

С каким удовольствием наш американский противник-партнер, автор книг о теории литературы рассказывал, что за чудесное время они с женой провели в Италии у Лаго Маджоре, где он закончил свою очередную книгу о поэтике повествования! И там же проходил политический семинар. Но вместо пугающего слова «шпион», ученые, чьими консультациями пользовались разведывательные органы, назывались политическими стратегами, чтобы им чувствовать себя комфортно. Симмонс до этого звания не дослужился, зато (согласно книге «Холодная война на культурном фронте») стратегом стал его друг Исайя Берлин. А мои литературные начальники требовали вычеркивать малейшее подобие того, что могло выглядеть не нашим делом.

В речах на литературоведческие темы американские партнеры (даже Уэллек!) вдруг между прочим вставляли замечания об отсутствии у нас свободы. С нашей стороны участвовали политические матерые зубры, которых спусти с цепи, будут зубами рвать и на рога подымут, однако никто из них (свидетельствую!) не позволял себе отклоняться от научной тематики и делать пропагандистские выпады. Такова была нам дана установка – найти общую почву там, где её можно найти. Бердников, оказавшийся последним сопредседателем нашей литературной подкомиссии, настоял на исключении из Толстовского проекта религиозного сектантства, чтобы не начинать дискуссий о свободе вероисповеданий. Наш полемический прием заключался в уходе от проблем, каких мы просто не могли обсуждать, разве что могли настаивать на принятой у нас точке зрения.

Мотивы вычеркиваний, предложенных директором в моем варианте нашего доклада, открыл мне его заместитель, как сказочный верный Личарда всех директоров. «Вы ше толкаете нас в объятия КГБ», – упрекнул меня Родионыч, перейдя на обращение официальное, но, как всегда, спокойно и миролюбиво. Значит, записали бы нас в шпионы?! Пока приходил я в себя после ошеломляющего упрека, Щербина, пришёптывая, продиктовал, что написать вместо моего абзаца, и звучит в моей памяти незабываемый голос: «Воорушшенные передовой маркшиштко-лениншкой методологией, советшкие литературоведы в ходе оштрой дискуссии ш нашими идеологичешкими противниками неуклонно проводили линию на укрепление мешду-народной разрядки во имя мирного сосушшествования между нашими штранами и торшшества коммуништичешких идей».

Моим начальникам изменило политическое чутье? Чутье подсказало им избегать определений. Люди с огромным опытом воздерживались называть вещи своими именами даже в документах для внутреннего пользования. Ветераны Отечественной не струсили, убедившись, что зарубежная славистика находится под крылом у военно-воздушных сил. Не заокеанская опасность их пугала. Страшила необходимость сообщать, куда следует, там спасибо скажут, но из объятий своих не выпустят, и будешь ходить в штатском. Однако ведь есть и другие инстанции! Не станем бросаться в цепкие объятия Лубянки, но разве лишь на Лубянской (бывш. Дзержинского) площади интересуются называнием вещей своими именами? Ведь на Старой площади… Включился Бердников. Бывший консультант Брежнева, чтобы дать мне представление о том, что происходит на Старой площади, придал своему лицу выражение морды Молоха, сделав наглядным, как злое божество пожирает свои жертвы живьем.

Вдруг вскоре он же, Бердников, вызвал меня и велел: «Восстанови! Сотрудник у соседей арестован как шпион». Соседями нашими был ещё один исследовательский институт. Восстановить вычеркнутое было недолго, но поздно. Сотрудник, американист, сопровождавший Ельцина в США, успел стать героем дня и, давая телевизионное интервью, ответил на вопрос, зачем же будущий глава нашего правительства уже успел съездить на поклон в Белый Дом.

С Ельциным столкнулся я лицом к лицу в Американском Посольстве: походил на человеческих размеров надувную куклу.

Ответ его сопровождающего я запомнил: «Соединенные Штаты сейчас координируют процесс демократизации в мире». А мы-то? Мы! Мы координировали издание переписки Толстого с американцами, которые доискивались у русского писателя, как жить по-божески.

Международный скандал как полемический прием

«Роман “Доктор Живаго” был Дмитрием Урновым низко оценен на страницах “Правды”, скорее, по мотивам политическим чем литературным. […] Ему и досталось от других критиков на страницах той же “Правды”».

Уолтер Лакиер. Долгий путь к свободе. Россия и гласность. Нью– Йорк, Издательство сыновей Чарльза Скрибнера, 1989.

Мне действительно досталось от поклонников Бориса Пастернака, но, упомянув мою рецензию, Уолтер Лакиер, по его словам, мне сказанным, рецензии не читал, судил по откликам и вынес впечатление, о котором и сообщил – мотивы политические[164]. Мотивы у меня были какие угодно, только не политические, хотя бы потому, что отжили прежние приемы политического осуждения под видом литературной критики, я же к таким приемам никогда не прибегал и дождался времени, когда стало возможно написать, следуя своему читательскому впечатлению: просто слабый роман. Рецензии моей старались приписать политический смысл и даже характер политического доноса. Приписывали мне и карьеристские мотивы: обругал “Доктора Живаго” – стал главным редактором. Так писали в свободолюбивом журнале, не зная или не желая знать хронологии: сначала решение о моем назначении – моя рецензия потом. Делая из меня пособника официоза, не учитывали или не хотели учитывать, что назначал меня официоз, горой стоявший за Пастернака, и тот же официоз со временем засомневался, стоило ли меня назначать.

Когда-то от Симмонса я услышал: «Я не говорю, что “Доктор Живаго” – это вторая “Война и мир”». Действительно, как ни дорожил Симмонс дружбой с экс-рижским философом Исайей Берлиным, он разошелся с ним по поводу «Доктора Живаго», не считая нужным политически использовать роман, который не был произведением, достойным стоять рядом с «Войной и миром». В печати Симмонс своего мнения, по-моему, не выражал, но слишком он был ученым, чтобы валять дурака, играя в политические игры. О романе мы с ним не спорили, однако он меня настойчиво спрашивал: «Зачем вы из Пастернака делаете мученика?». Ответа я не знал, но статью писал, мысленно продолжая беседовать с профессором Симмонсом.

Судьба «Доктора Живаго» изображается в черно-белых тонах: у нас запретили, за рубежом превознесли. Но ведь ещё до отечественного запрещения и зарубежного триумфа «Доктор Живаго» не вызвал восхищения у ближайшего окружения Пастернака. Те, кому он доверял, осудили роман. Осудили! Когда я увидел в примечаниях к роману в собрании сочинений Пастернака это слово, то, признаюсь, не сразу поверил своим глазам. Слово выбрал сын Пастернака, преданный редактор своего отца. С Евгением Борисовичем мы вместе работали в ИМЛИ. Как ответственный за секцию «Знания», я направлял его с лекциями об отце. Представляю себе, насколько же это был сын своего отца, и он поставил «осудили». Можно было поставить любое слово, сын-редактор сделал свой продуманный выбор. Узкий круг друзей, слышавших «Доктора Живаго» в чтении автора, осудил роман, понятно, не так, как осуждали по ходу развязанной политической кампании: «Хотя я романа не читал, но…». Слушателями были Анна Ахматова, философ Валентин Фердинандович Асмус, Борис Николаевич и Евгения Казимировна Ливановы, эти слушатели прослушали и осудили, не политически, осудили творчески.

Уже после кончины Ливанова, когда Евгения Казимировна предложила мне стать редактором сборника материалов о нем, она вспомнила, как, прослушав главы из романа в чтении автора, сказала, как только она могла сказать Пастернаку: «Боря, ты не Толстой!». Это означало – не романист. А я знал, до чего разборчиво в ливановском доме оценивали особенности всякого дарования. Борис Николаевич – ближайший друг Пастернака, Евгения Казимировна – вдохновительница стихов Пастернака. Несчетное число раз, приходя к ним, я слышал: «Только что у нас был Пастернак» или «Ты сидишь на стуле, где сидел Борис Леонидович». Слышал, конечно, восторженные отзывы о его стихах и самые стихи, в том числе из «Доктора Живаго», их читал наизусть Васька, читал так, что я и не замечал натужной, рассудочной искусственности, манерного косноязычия, привитого Марбургской школой и «Центирифугой». Мне нравились ранние стихи Пастернака: «Мигая, моргая…» – не совсем понятно, зато звучно. Но о «Докторе Живаго» в доме друзей Пастернака я не услышал ни слова. И не спрашивал, зная, что даже о врагах Ливановы не злословят, не высказываются отрицательно, и если не могут сказать «хорошо», значит, не хотят сказать «плохо».

Когда о романе лишь носились слухи, к нам домой заглянул Копелев. Со мной Лев Зиновьевич держался по-дружески, я был предельно откровенен с ним, мог как старшего спросить, рассчитывая на искренний ответ, о «Докторе Живаго»: «Ну, как?» Копелев только что прочитал роман, и в ответ на мой вопрос вместо само собой ожидаемого панегирика сказал с очевидной сдержанностью: «Хорошо о поэзии и природе», и больше не произнес ни слова.

Молчание Ливановых и сдержанность Копелева я понял, когда мне удалось наконец прочитать «Доктора Живаго», в Англии. Роман написан гомеопатически, подобное передано подобным: путаница представлена путанно, скучное оказывается скучным, интересным не сделано. Ни один эпизод, ни одна сцена из романа не запечатлелась у меня в памяти как яркое читательское переживание. Бездушие не воссоздано, вот в чем проблема. Постмодернизм? Апологеты уже записали роман по этому ведомству, но было ли творческое бездушие в намерениях Пастернака? Он задумал роман, когда и слова «постмодернизм» ещё не существовало, однако впал в прямолинейность, свойственную постмодернизму столь же неотъемлемо, как триединство отличало классицизм. Герой романа говорит о чувствах, не испытывая никаких чувств или в лучшем случае испытывая чувства всего лишь мелодраматические в моменты трагические. Это не изображено, а получается само собой: передать чувство автор неспособен. Кто полагает, что способен, пусть укажет сцену или страницу, где чувства выражены так, как понимается выражение чувств в литературе – прецедентов предостаточно. Средства выражения пусть будут какие угодно, но должно быть словесно создано осязаемое чувство. Где же это? Юрий Живаго то и дело выдает свою мелкость, и опять же это не сказано, это