ролевстве, поскольку есть мнение, что пора кому-то всыпать. Как же, давно пора! Кому было нужно, тот и навел. Кто? Пока ответить можно лишь в общем виде, типологически. Кто завидовал ахматовской славе, кто считал, что значение Ахматовой завышено. Димка Жуков играл на бильярде с поэтом, который приписал себе ахматовские строки. Поэт просто по забывчивости принял стихи Ахматовой за свои: разница показалась ему незаметной.
Кому-то из составлявших справку, возможно, претила ахматовская склонность, о которой знали, но публично не говорили. Отец поразился, когда Копелев, живший интересами литературной среды, сказал ему об этом. Приезжая в Москву, Ахматова останавливалась в Замоскворечье, пять минут ходу от нашего дома на Димитрова, где мы тогда помещались вместе с отцом[175]. И вот как-то вечером отец вышел пройтись и встретил Льва Зиновьевича. «Ты откуда?» – «От королевы» – «???» – «У нас одна королева – Анна Андреевна». И слово за словом, выяснилось, что королева нашей поэзии – наша «Сафо с Лесбоса». Склонность, караемая по советским законам, у кого-то считалась преступной и наказывалась, а у кого-то не считалась и не наказывалась. «Бросьте вашу бздительность!» – в пору борьбы за бдительность во всеуслышанье говорил академик Леонтович. В Издательстве Иностранной литературы он курировал научную редакцию, и ничего – не трогали, а заведующего редакцией художественной литературы, моего отца, тронули за утрату той же «бздительности». Власти были непоследовательны? Властям подсказали, кого тронуть, и я знаю, кто подсказал.
Кто-то из переживших блокаду не прощал Ахматовой эвакуации, и даже не ей, а тем из её неумеренных поклонников, которые чересчур превозносили написанное ею во время войны трогательное, но краткое и несколько книжное стихотворение. Нашли «мужество»! Так могли думать раздраженные ахматовским «мужеством» издалека. Твори Ахматова те же самые стихи, за которые её проработали, твори и ничего больше, она, возможно, не попала бы под удар, но, пожалуй, и не прославилась так, как прославилась. Её возвели в Королевы поэзии – дело рук непосредственного окружения, ахматовской котерии, и сама она была склонна королевиться (слова её сына, которого она, я думаю, от себя отдалила, как отдаляла одного за другим мужей). Котерия, канонизируя поэтессу, перестаралась, другая партия ахматовскому превознесению воспротивилась. Состав той партии ещё нужно выяснить, но фигурально можно сказать «всем стало обидно», как говорится у Михаила Булгакова о конфликтах в писательской среде.
А Зощенко за что пострадал? Наш старательный изыскатель добрался до авиационной (!) первоосновы конфликта, который в конечном счете разрешился постановлением о писателях. Читая подготовленную к печати публикацию ещё в машинописи, говорю первопроходцу: «Копайте дальше! Постарайтесь выяснить, кого травил Зощенко». «Кого же мог травить тишайший Михаил Михайлович?!» – публикатор поражается. Не знаю, но надо выяснить, когда и как Зощенко, Секретарь Правления Ленинградского Отделения Союза писателей, участвовал в литературной борьбе и для кого был тишайший, а кому ненавистный. Однако первопроходец-правдоискатель, очевидно, чувствовал себя не в силах двинуться против потока организованно-согласованных мнений: разом снесет с ног!
«Даже если Берлин и чувствовал отвращение к многосложному обману, который сам же описал, то своих чувств он не выдал».
Немало написано о предыстории ленинградского разгрома, а началось, как известно, с визита к Ахматовой атташе Британского Посольства, он же – философ, который будет за свои философские заслуги удостоен сословного звания – Сэр Исайя Берлин. Однако оттенки и обстоятельства дипломатического демарша в обширной литературе о важном международном инциденте высвечены с недостаточной яркостью и даже вовсе не отмечены, написанное до сих пор об ахматовском случае не имеет отношения к смыслу совершившегося. Последний попавший в поле моего зрения пример – биография Берлина. Автор – американо-канадский поэт c русской фамилией, Михаил Игнатьев, для него казус Ахматова-Берлин – «история любви»[176]. Спросил я русского по происхождению американского историка, что он думает о походе Берлина, и получил ответ: «Сэр Исайя поступил неосторожно». И необдуманно?
Общепринятая версия такова: интересующийся поэзией английский дипломат и наш преданный поэзии литературовед посетили поэтессу. Но дипломат-философ по должности был едва ли не в штатском, а наш литературовед проявил смелость неправдоподобную. Был или не был и он в штатском, без санкции подобный шаг мог совершить только безумец. Берлин спутника не назвал. «К Ахматовой Берлина привёл Наум Яковлевич Берковский», – слышал я в Институте Мировой литературы. Берковского я встречал, он не производил впечатление человека неуравновешенного. Теперь считается, что спутником Берлина был Владимир Николаевич Орлов. С ним я знаком не был, но от Сергея Небольсина, который работал над архивом Блока, слышал, что Владимир Николаевич не по указке цензуры, а самовольно, не государственную политику проводя, групповую, делал купюры в записных книжках Блока. Кто бы ни был спутник Берлина, пострадал ли он? Сэр Исайя подчеркивает – нет[177]. Ходил ли наш литературовед в штатском? Пока выясняют, бросим на ситуацию ретроспективный взгляд.
Послевоенный, послеблокадный Ленинград. Иностранец и советский гражданин пришли в гости к советской гражданке, засиделись далеко за полночь. Затем произошло ещё нечто, мельком упоминаемое, а иногда и не упомянутое в описаниях исторического визита: вдруг под утро со двора раздался крик на иностранном языке. Вспоминая о визите Берлина и его последствиях, не обращали специального внимания на пьяного иностранца, кричавшего под окнами Ахматовой, хотя Берлин назвал его – сын Черчилля.
Неосторожным назвал ночной визит Берлина мой американский собеседник-историк. Было ли хулиганство Черчилля-фиса необдуманной выходкой? Если Черчилль-младший стал разыскивать своего атташе по ночному Ленинграду, то как же он догадался, где в три часа ночи в чужом городе находится его служивый соотечественник? Берлин этого не объясняет, уподобляя Рэндольфа Черчилля «подвыпившему студенту»: дескать, загулял молодой человек. Однако биограф сына нашего бывшего союзника освещает поведение правительственного отпрыска иначе. Вел себя Рэндольф во время поездки в Советский Союз нагловато-развязно, нарочито-оскорбительно, и то был пролог к выступлению Черчилля-старшего: в горячей войне роль свою русские союзники выполнили и начинается с ними как идеологическими противниками война холодная[178].
Было или нет ночное явление сюрпризом для Берлина, вопль оказался неожиданностью для русского свидетеля. Когда раздался крик, пишет Берлин, его спутник замер. Ещё бы! Даже если участие нашего литературоведа в посещении Ахматовой являлось санкционированным.
Вместо Постановления, которое вызвало результат обратный, как вызывало на моей памяти каждое подкручивание гаек, сообщили бы факты, рассказали бы народу, как было, не больше того, что изложил в своих мемуарах Берлин: пришли, побеседовали, ночная беседа затянулась далеко за полночь и под утро оказалась прервана воплем пьяного иностранца. Как отозвался бы едва оживший Ленинград и вся изуродованная войной страна? Спросил я об этом сотрудницу ИМЛИ, биографа Ахматовой. В ответ – молчание, в глазах – растерянность. Не показалось бы Постановление похвалой по сравнению со всенародным осуждением? Но повели себя, как дураки, а были ведь совсем не дураки. Что же мешало поступить как умным людям?
«Берлин чувствовал себя как дома среди русских интеллигентов девятнадцатого века, на лекциях говорил о них в настоящем времени, придавая своим суждениям о них оттенок светских сплетен»[179].
Зато с точки зрения британского атташе поход к Ахматовой удался на славу. Берлин тут же сообщил о своём успехе в Форин Оффис. «Я писал, – говорит он, однако, не цитируя, а реферируя самого себя, – что каковы бы ни были причины, врождённая ли неиспорченность вкуса или же насильственное отторжение пошлятины и дешёвки в литературе, каковые могли бы испортить этот вкус, но факт остается фактом, что в наше время, возможно, ни в одной другой стране классическая и современная поэзия не расходится в таких количествах и не читается с такой жадностью, как в Советском Союзе, и это обстоятельство не может не являться побудительным стимулом как для критиков, так и для поэтов. Далее я писал, что созданная силой указанных обстоятельств читательская среда способна вызвать лишь зависть у западных прозаиков, поэтов и драматургов. И если бы силой некоего чуда политический контроль сверху оказался ослаблен и была предоставлена большая свобода творческого выражения, то не было бы причин, в силу которых в обществе, столь ценящем творческую активность, в стране столь желающей воспринять как можно больше, столь юной и столь легко поддающейся очарованию всем, что кажется неведомым и даже истинным, и сверх того, в обществе, одарённом энергией, способном сорвать любые повязки с глаз, отвергнуть глупости, преступления и несчастья, способные погубить менее богатую культуру, великолепное истинно-творческое искусство не могло бы не быть вновь вызвано к жизни; что контраст между жадным интересом ко всему, что содержит какие-то признаки жизнеспособности по сравнению с мертвящей продукцией, производимой официально-одобренными писателями и композиторами, есть, возможно, самая поразительная черта советской культуры наших дней»