прошлое криминальное. «Брютальность ужасает», – поделился со мной один из Братьев Вайнеров, наших Конан-Дойлей. Он слегка исказил слово брутальность, я думаю, чтобы я лучше понял, о чем он говорит – беспредельная жестокость в погоне за наживой.
Тогда впервые, мельком, у меня проскочила мысль, на которой теперь настаиваю, поскольку я регулярно читал зарубежную прессу: везде одно и то же, лишь формы разные, но процессы не признают границ. Когда Александр Николаевич Яковлев толковал об «иждивенческом социализме», Маргарет Тэтчер призывала прекратить «дармовые подачки» при капитализме. Завершилось одним и тем же у нас и у них. Кто подачек получал мало, стал получать ещё меньше, кто роскошествовал на иждивении у социализма, те широко зажили при капитализме, обратив содержание государственное в частную собственность. В послевоенное время англичанам, чтобы жить со слугами, приходилось ехать в Южную Африку. При Железной Леди колесо истории сделало оборот, и в Англии опять зажили со слугами[187]. Зажили со слугами и у нас.
Критика самоочевидных пороков нашей системы объявлялась клеветой, как это делается всюду теми, против кого критика направлена. На Западе разоблачений не запрещают, за ними следят как за красочными представлениями, кто разоблачает, тот адвокатов нанимает и в суд подает, а разоблачаемые тоже наймут адвокатов, и еще неизвестно, чья правда возьмёт. У нас же, без суда и адвокатов, критику упрятывали и держали в глубокой тайне: ни в каком спецхране не читал я красной книжицы Герценского фонда. Краснокожую книжицу, обличавшую государственно-партийную элиту, обнаружил я среди книг в кабинете у Медиша, называлась «Программой Демократического движения Советского Союза», анонимна. Спросил у Медиша о происхождении документа. «Из са-харовского окружения», – ответил Вадим Маркович. Сахаровское окружение принадлежало к элите: унтер-советская «вдова» сама себя высекла. Чтобы уйти и остаться, нельзя было обойтись без жертв, и вроде моей ящерицы, оторвавшей собственный хвост, объекты критики слово в слово повторили ту же критику, направив её против себе подобных. Ради того, чтобы выжить, им пришлось отдать на расправу гласности немало своих. Они раскритиковали свою среду до основания, а затем себя же реформировали, чтобы остаться теми, кем разоблачительная «Программа» их представила – элитой. Обособившаяся каста, не представлявшая никого, кроме самой себя, всего лишь перестроилась – перераспределила власть среди своих, житлующих.
В учебниках об отдаленных временах читали мы, как правящие круги, проводя реформы, обманывали народ, вот испытали на себе. Стоявшая перед нашим старым «новым классом» задача облегчалась тем, что принадлежавшим к этому классу хозяевам жизни предстояло заключить компромисс не с кем-нибудь, а всего лишь промеж себя. Конечно, каждому из сделавших карьеру с другой красной книжицей в кармане, партийным билетом, надо было совершить сделку и с самим собой. Старшему поколению, находившемуся на верхах с незапамятных пор, должно быть, трудновато было себе представить такую шитую белыми нитками смену кожи. Не потому, как полагали советологи, будто старики у власти сильно верили в коммунизм. Во что старики верили, осталось при них, и что они потом вспоминали и рассказывали, тому верить могут простодушно-доверчивые. К тому же старики лишь вспоминали, а излагали их воспоминания другие.
Молотов в беседах с Феликсом Чуевым правду не открывал, а выдавал, оговариваясь и проговариваясь. Правда проскальзывала в его речах, будто «реплики в сторону», которые важнее монологов. «Получал Ленин немецкие деньги?» – спрашивает дотошный Феликс. Ни в коем случае, отвечает Молотов, добавляя: «Но что-то было»[188]. Он же, как глава правительства подписывал смертные приговоры, и настаивает, что брали за дело, репрессировали небезвинных, однако между прочим признает: «Разве в каждом деле разберешься?» Феликсу как взыскующему правды хроникеру историки спасибо скажут за то, что запечатлел красноречивые апарты.
Послесталинское руководство, судя по высказываниям стариков, не очень отчетливо себе представляло, какой у нас строй. Собственно, многие сомневались ещё в самом начале, например, Ворошилов. «Черт его знает, – говорил не теоретик, – что за строй мы создаем!». А в наше время второй человек на верхах партократии
Е. К. Лигачев уверенно вымолвил: «Строил коммунизм!». Спросить бы у него, какой коммунизм он строил, и Егор Кузьмич не выдержал бы экзамен по политграмоте, если бы в экзаменационной комиссии заседали вызванные с того света Михаил Лифшиц и Яков Строчков.
А уж дальше и спрашивать было не с кого. Замаячили призраки прошлого, как установил Раззваков. А у меня в голове звучала песенка нэпмановских времен, нэпа я не застал, но слышал со школьных лет, как, аккомпанируя себе на пианино, пела моя мать:
Наступает решительный момент,
Появляется преступный элемент…
Нынешние российские руководители – люди особого морального облика, самокритичны. Их самокритика косвенная, адресована Коммунистической Партии, на которую они возлагают вину за упадок и развал Советского Союза, но к этой Партии они принадлежали, значит, берут вину и на себя. Причем их критика разборчива, они не отказывают Партии в достижениях. Говорят: индустриализация, коллективизация, пятилетки, космос и т. д. По возрасту им не удалось принять участие в создании сверхдержавы, что совершилось до их рождения или в пору их детства. Так получилось, что их созревание и активная деятельность, словом, успехи пришлись на позднесоветское время, когда членство в единственной и правящей Партии не означало ничего кроме карьеризма, а убежденных коммунистов надо было поискать, и размножившаяся неубежденность в конце концов прибрала к рукам постсоветскую власть.
Наши старшие лидеры, ещё находившиеся если не у власти, то всё же наверху, едва ли верили даже себе. Их вознесла и несла история, безостановочная сила, с которой они уже не могли совладать и перенаправить. Кто бы им поверил, начни они городить нечто отличное от того, что городили до тех пор? Горбачеву, из молодых, Запад позволил выражать веру в коммунизм, и он стал мировым шутом на потеху зарубежной публики, гротескно выкликая, словно цирковой клоун, лозунги, какие раньше произносил всерьез, а прочие подхватывали. Американский, крайне консервативный радиокомментатор Раш Лимбо, пользующийся популярностью у слушателей, развил целую теорию: Горбачева скинули за то, что он хотел установить коммунизм. На самом же деле всё наоборот: этого Михаил Сергеевич и не хотел. Но Горбачев считался молодым, новым, известным недостаточно (чего от него ждать?), а подчинившаяся ему геронтология была чересчур стара, чтобы строить из себя шутов.
Геронтократию, партийно-правительственную верхушку, состоявшую из лиц возраста немолодого, назвал «геронтологией» Аркадий Шевченко, оставшийся за границей крупнейший по чину из дефекторов, наш сотрудник ООН. Речь Шевченко, обличавшую руководящих «геронтологов», передавали по американскому телевидению как раз, когда мы со Щербиной находились в Америке. «Вхош был в шемью Громыко», – негромко, говоря вслух с самим собой, произнес Родионыч. Высказался не обличительно, а в тоне размышления, что сия связь может означать, откуда и куда дует ветер перемен? Чувствовалось, что даже такой «морской волк», повидавший политические затишья и штормы, не очень уверен, как ориентироваться в происходящем. Уже при начале перестройки Шевченко пришел во время нашего с Бердниковым выступления в Смитсоновском Институте Международных исследований. Стоял в дверях, словно не зная, уйти или остаться. Чем не буревестник революции сверху? Рано вылетел над седой равниной ещё не взбаламутившегося моря, когда Западу с нами нельзя было дела иметь.
«Возрастает вероятность глубоких личных и политических конфликтов внутри самой структуры руководящих верхов, а также возможность разрешения этих конфликтов неким экстремальным путем».
Маякам перестройки, как Галина Старовойтова, налаженные международные связи позволили ещё при советской власти приобрести недвижимость за границей. Как и почему им оказалась предоставлено так немыслимо (незаконно) действовать, это для будущих историков выяснять. Но противоречивость нашего развития проявлялась отчетливо у нас в Замоскворечье, где были уголки, не тронутые со времен Аполлона Григорьева и Александра Островского. Возле ветхой столетней лачуги блистал новенький «Мерседес», а владелец лимузина обитал в той избушке-не-у-синего-моря вместе с соседями по коммунальной квартире. Этот контраст, проходя дворами до метро «Октябрьская», я наблюдал регулярно: избушка покосилась, того и гляди рухнет – «Мерседес» сияет. Долго ли может продержаться подобная апория? Либо избушку снесут и на том же месте под стать «Мерседесу» будет воздвигнут собственный особняк, либо избушку не тронут, а владельца «Мерседеса» посадят. Это был один их тех, кого всюду поспевающая Маша Гессен, избегая определений в терминах легальности, называет «предпринимателями, типичными для перестройки», однако не уточняет природы их типичности. Главная фигура в её книге «Россия Путина» пригвождена терминами, а лица ей милые Маша Гессен рисует описательно-расплывчато, всё же уточняя, кто и кому среди вершителей наших судеб был надежным союзником, кто у кого являлся верным слугой[189].
На заседаниях в Академии Наук, где мне от литературно-научного журнала было положено присутствовать, слышал я выступления наших наследственных властителей, детей правительства. Ныне сообщается, что они «сотрудничали с американскими историками и политологами». Иноземные историки и политологи, надо думать, чином не ниже полковника, встретившегося мне возле вашингтонской станции метро, являлись консультантами своих правительств, и консультировали они о том, о чем вскоре написали книги: как удалось тем, кого они консультировали, взять верх над нами и выиграть холодную войну. Всего не рассказали, и даже главного не открыли: как устанавливалось взаимопонимание между консультантами и теми, с кем они сотрудничали, но кое-что, впрочем, и без них известно, если судить по именам, какие я услышал от полковника, сошедшего на станции Пентагон.