Литературніе портреты — страница 4 из 11

обы он имел соответствующий вид в пролетарской стране.


x x x

Летом 1918 года Гумилев снова был в Петербурге. Он гулял по разоренному Невскому, сидел в тогдашних жалких кафе, навещал друзей, как всегда спокойный и надменный. У него был вид любопытствующего туриста. Но надо было существовать, к тому же Гумилев только что женился (вторым браком на А. Н. Энгельгардт). До сих пор Гумилеву не приходилось зарабатывать на жизнь — он жил на ренту. Но Гумилев не растерялся.

— Теперь меня должны кормить мои стихи, — сказал он мне.

Я улыбнулся.

— Вряд ли они тебя прокормят.

— Должны!

Он добился своего — до самой своей смерти Гумилев жил литературным трудом. Сначала изданием новых стихов и переизданием старых. Потом переводами (сколько он их сделал!) для "Всемирной литературы". У него была большая семья на руках. Гумилев сумел ее "прокормить стихами". Как это было трудно, поймет каждый.

Кроме переводов и книг, были еще лекции в Пролеткульте, Балтфлоте и всевозможных студиях. Тут платили натурой — хлебом, крупой. Это очень нравилось Гумилеву — насущный хлеб за духовный. Ему нравилась и аудитория — матросы, рабочие. То, что многие из них были коммунисты, его ничуть не стесняло. Он, идя после лекции, окруженный своими пролетарскими студистами, как ни в чем не бывало, снимал перед церковью шляпу и истово, широко, крестился. Раньше о политических убеждениях Гумилева никто не слыхал. В советском Петербурге он стал даже незнакомым, даже явным большевикам открыто заявлять: "Я монархист". Помню, как глухой шум прошел по переполненному рабочими залу, когда Гумилев прочел:

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего государя.

Гумилева уговаривали быть осторожнее. Он смеялся: "Большевики презирают сменовеховцев и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали".

Приведу для контраста другой разговор, в те же дни в разгар террора, но в кругу настоящих сторонников всего старого. Кто-то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они "будут у власти". Мечты были очень кровожадными.

Заговорили о некоем П., человеке "из общества", ставшем коммунистом и заправилой «Петрокоммуны». Один из собеседников собирался душить его "собственными руками", другой стрелять "как собаку" и т. п.

— А вы, Николай Степанович, что бы сделали?

Гумилев постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:

— Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или в Калугу.

Петербург ему не по плечу.


x x x

В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.

Гумилев сказал им фразу, которую они поняли только после его расстрела:

— Так провожают женщины людей, идущих на смерть.

Он шел переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной «организации», из-за участия в которой погиб.

Известно, что Гумилева предупреждали в день ареста об опасности и предлагали бежать. Известен и его ответ: "Благодарю вас, но мне бежать незачем — большевики не посмеют меня тронуть. Все это пустяки".


x x x

В тюрьму Гумилев взял с собой Евангелие и Гомера. Он был совершенно спокоен при аресте, на допросах и — вряд ли можно сомневаться, что и в минуту казни.

Так же спокойно, как когда стрелял львов, водил улан в атаку, говорил о верности "своему Государю" в лицо матросам Балтфлота.

За два дня до расстрела он писал жене: "Не беспокойся. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы. Пришли сахару и табаку".


2


Не знаю, доброй или злой была фея, положившая в колыбель Гумилева свой подарок — самолюбие. Необычайное, жгучее, страстное. Этот дар помог Гумилеву стать тем, чем он был, этот дар привел его к гибели. (…)

Гумилев был слабый, неловкий, некрасивый ребенок. Но он задирал сильных, соперничал с ловкими и красивыми. Неудачи только пришпоривали его.

(…)

Понемногу в его голове сложился стройный план завоевания мира. Надо следовать своему призванию — писать стихи. Эти стихи должны быть лучше всех существующих, должны поражать, ослеплять, сводить с ума. Но надо, чтобы поражали людей не только его стихи, но он сам, его жизнь. Он должен совершать опасные путешествия, подвиги, покорять женские сердца.

Этим детским мечтам Гумилев, в сущности, следовал всю жизнь. Только с годами убывающую уверенность в себе стала сменять уверенность в человеческой глупости.


x x x

В своей квартире на Преображенской Гумилев сидел по большей части в передней. По советским временам парадная была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной. Картинка была очень забавна, особенно мил был какой-то дядюшка, томно стоявший за роялем. Он был без ног — художник забыл их нарисовать. Гумилев охотно рассказывал историю всех изображенных.

Гумилев любил там сидеть у круглой железной печки, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Тут же на полке стоял большой детский барабан.

— Не могу отвыкнуть, — пояснял Гумилев, — человек военный, играю на нем по вечерам.

В квартире водилась масса крыс.

— Что вы, — говорил Гумилев, когда ему давали советы, как от крыс избавиться. — Я, напротив, их развожу на случай голода, чтобы их приручить.

Я даже иногда предательски здороваюсь со старшей крысой за лапу.

Убирать квартиру приходила дворничиха Паша. Она очень любила слушать стихи.

— Почитайте что-нибудь, Николай Степанович, пока я картошку почищу.

— А по-французски можно?

— Что желаете.

Гумилев читал вслух Готье, Паша чистила картошку, сочувственно вздыхая.

Иногда Гумилев начинал фантазировать:

— Погодите, Паша, вот скоро большевиков прогонят, будете вы мне на обед жарить уток.

— Дай Бог, Николай Степанович, дай Бог.

— Я себе тогда аэроплан куплю. Скажу: Паша, подайте мне мой аэроплан. Я полетаю недалеко — вон до той тучки.

— Дай Бог! Дай Бог!

Гумилев вставал поздно, слонялся полуодетый по комнатам, читал то Блэка, то "Мир приключений", присаживался к столу, начинал стихи, доедал купленные вчера сладости.

— Это и есть самая приятная жизнь, — говорил он.

— Приятнее, чем путешествовать по Африке?

— Путешествовать по Африке отвратительно. Жара. Негры не хотят слушаться, падают на землю и кричат: "Калас!" (дальше не иду). Надо их поднимать плеткой. Злишься так, что сводит челюсти. Я вообще не люблю юга.

Только на севере европеец может быть счастлив. Чем ближе к экватору, тем сильнее тоска.

В Абиссинии я выходил ночью из палатки, садился на песок, вспоминал Царское, Петербург, "Бродячую Собаку" и мне становилось, страшно: вдруг я умру здесь от лихорадки и никогда больше всего этого не увижу.

— А на войне?

— На войне то же самое. Страшно и скучно. Когда идешь в конную атаку, кричат: "Пригнись!". Я не пригибался. Но прекрасно сознавал, какой это риск.

Храбрость в том и заключается, чтобы подавить страх перед опасностью. Ничего не боящийся Козьма Крючков не храбрец, а чурбан.

И еще неприятно на войне — целые дни в сапогах, нельзя надеть туфлей, болят ноги.

Целую зиму 1921 года Гумилев жил без часов. На вопрос: который час? — разводил руками: "Кто его знает. Впрочем, подожди, — он подходил к окну. — Около четырех". — Как же ты определяешь? — По солнцу. — А когда солнца нет? — По молочницам, по школьникам. Вечером по уличному шуму. И знаешь, это развивает наблюдательность, я никогда никуда не опаздываю.

Гумилев удивительно понимал стихи — с полуслова, насквозь и до конца. Его критические приговоры — образчик редкого чутья и вкуса. Еще более редкой была его способность говорить и спорить об искусстве.

Но Гумилев был ленив — если для диспута с Вячеславом Ивановым или Иннокентием Анненским трудно было бы найти более блестящего и изобретательного противника, то с соперниками менее серьезными он нередко применял невзыскательный, но верный прием — обухом по лбу.

Молодой поэт горячо доказывает Гумилеву что-то и сыплет цитатами.

Гумилев не хочет уступать. Но спорить ему лень. Он перебивает спорящего, насмешливо улыбаясь: "Да, мой дорогой. Со своей точки зрения вы, пожалуй, и правы. Но если бы вы прочли семь томов натурфилософии Kappa, вы бы думали иначе".

Манерой говорить, уверенностью, голосом он умел подавлять собеседника, даже когда дело касалось малознакомого ему предмета.

Раз, идя во "Всемирную литературу", мы заговорили о музыке. Гумилев утверждал, что музыка вся построена на «нутре», никаких законов у нее нет и не может быть. Нельзя писать о поэзии или живописи, будучи профаном. О музыке же — сколько угодно. Я усумнился.

— Хочешь пари? Я сейчас заговорю о Шопене с Браудо (известным музыкальным критиком), и он будет слушать меня вполне серьезно и даже соглашаться со мной.

— Отлично, только зачем о Шопене? Говори о каком-нибудь модернисте. Ну, о Метнере.

Гумилев заставил меня побожиться, что Метнер действительно существует.

Он был настолько далек от музыкальных дел, что думал, что я его дурачу.

Bо "Всемирной литературе" Гумилев завел с Браудо обещанный разговор. Он говорил о византинизме Метнера (Браудо спорил) и об анархизме метнеровского миропонимания (Браудо соглашался). В конце беседы Браудо сказал:

— Николай Степанович, а не написали ли бы вы нам для "Музыкального Современника" статейку? Уж не поленитесь — очень было бы интересно.

Гумилев никогда не забывал надевать фрак в тех случаях жизни, когда это полагалось. То, что этот фрак был сильно потерт и сидел мешком, он считал неважным — была бы соблюдена форма.