"Мой фрак, мой дом, моя жена", — Гумилев произносил все это с одинаковым торжественным безразличием. Казалось, что если одну жену заменить другой — Гумилев этого не заметит, но если у него вовсе отнять — безразлично, жену или фрак, — нарушится вся гармония его жизни.
Гумилев очень любил соблюдать обрядности и обычаи. Вряд ли он был церковно верующим человеком — скорее суеверным. Но он перед каждой церковью "ломал шапку", аккуратно причащался и говел. При встрече со священником подходил под благословение.
То же было и с соблюдением правил джентльменства, вежливости, дворянских традиций. Гумилев всегда защищал слабого против сильного, был почтительно любезен со стариками, оберегал честь женщин.
Он был очень гостеприимным хозяином. И не перестал им быть и в голодное советское время. Пригласив кого-нибудь из своих друзей к обеду, Гумилев потчевал его со старомодной любезностью жаренной собственноручно воблой и макаронами из черной муки. Если обедала дама, он надевал "свой фрак" и беседовал по-французски.
Гумилев рассказывал, что в молодости всякий отзыв о своих стихах он принимал как оскорбление. Самые лестные рецензии казались ему недостаточными.
— С годами становишься скромнее, — прибавлял он. — Теперь, если я читаю, что стихи Гумилева "тоже не лишены таланта", я с благодарностью думаю: "Не все же меня ругают, вот и похвалили".
Первым председателем Петербургского Союза Поэтов был выбран Блок.
Вскоре, однако, в Союзе произошел "дворцовый переворот" и место Блока занял Гумилев. Он отнесся к своим обязанностям председателя серьезнее, чем требовала эта бутафорская должность. Заседал, провозглашал независимость от Москвы, основывал "Дом поэтов", хлопотал о журнале и т. п.
Увлекаясь, он видел в близком будущем этот Союз всемирным и дальше — его id e fixe — интернационал поэтов, управляющий вселенной.
Пока что Союз устраивал вечера, а также выдавал своим членам командировки на проезд по железной дороге за продуктами, благо имелась магическая "круглая печать".
Пользовался этой печатью и Гумилев. Семья его жила в Бежецке, Тверской губ. Во время одной из таких поездок Гумилев встретил в вагоне бывшего кучера или садовника из своего имения. Узнали друг друга, разговорились.
Вдруг контроль, и садовник Гумилева оказывается безбилетным. Времена были суровые, и бедному «зайцу» грозили месяц-два "снеговой повинности". Гумилев за него вступился.
— Освободите этого гражданина, — сказал он важно. — Я за него ручаюсь. Я председатель.
«Гражданина» освободили.
Гумилев говорил, что для поэта быть влюбленным есть профессиональная необходимость. Сам он постоянно влюблялся — направо и налево. Он называл это поисками "Прекрасной Дамы". Но была у него и более простая формула на этот счет: "Бей ворону, бей синицу, попадешь на ясного сокола". "Донжуанский список" Гумилева занял бы несколько страниц.
Своими успехами он очень гордился. "Я не красив, но я знаю секрет, перед которым женщины не могут устоять". — Какой же? — Я овладеваю их воображением — рассказываю про войну и читаю стихи. Они любят поэзию и подвиги больше всего на свете. И еще никогда не надо теряться или показывать слабость. Я говорю: дорогая, весь «Костер» написан для вас. "Но, Николай Степанович, — мы еще не были знакомы, когда вышел «Костер». — Дорогая, это ничего не значит — я вас предчувствовал…
— А показывать слабость, стреляться — нет ничего хуже. Я перерезал себе вены и чуть не умер, a NN, в которую я был влюблен, только смеялась.
Редактируя посмертный сборник Гумилева, я получил очень много его рукописей из женских рук. Все это были, конечно, любовные стихи с посвящениями. Часто владелицы рукописей желали, чтобы посвящение было сохранено. Но сделать это было нелегко. Например, я получил от трех лиц три автографа "Приглашения в Путешествие". Все были посвящены разным. В середине стихотворения были маленькие варианты:
А вы — вы будете с цветами,
И я вам подарю газель
С такими грустными глазами,
Как будто в них ноет свирель.
И птицу дальную, что краше
Таинственных ширазских роз,
Чтобы порхать над черной вашей
Волнистой шапкою волос.
или:
Чтобы порхать над русой вашей
Прелестной шапочкой волос.
или:
Чтобы порхать над рыжей вашей
Кудрявой шапкою волос.
Получил я также свое собственное стихотворение, переписанное рукой Гумилева и кое-где измененное к случаю. Гумилев «одолжил» его, идя на какое-то свидание и не имея под рукой ничего "подходящего".
За полгода до смерти Гумилев сказал мне: "В сущности, я неудачник". И еще: "Как я завидую кирпичикам в стене — лежат, прижавшись друг к другу, а я так одинок".
Меня не удивили эти слова, многих бы удивившие. Гумилев был действительно очень одинок — всю свою короткую жизнь он был окружен холодным и враждебным непониманием.
…Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
…Он помнит головы курчавые,
Склоненные к его подножью,
Жрецов молитвы величавые,
Леса, охваченные дрожью.
И видит, горестно смеющийся,
Всегда недвижные качели,
Где даме с грудью выдающейся
Пастух играет на свирели.
Всю жизнь он посвятил одной мечте — заставить мир «вспомнить» то, о чем никогда не забывал он сам: божественное значение поэзии. Всю жизнь он как укротитель хлопал бичом, а звери холодно отворачивались и зевали.
В этом смысле он был прав, считая себя неудачником. В этом смысле первой — блестящей — победой Гумилева была его смерть.
МАНДЕЛЬШТАМ
1
Всю ночь валил снег, такой обильный, что сугробы вырастали сейчас же, как только дворничьи лопаты переставали на минуту расчищать тротуар. Часов в двенадцать дня ко мне пришел Мандельштам. Он был похож на белого медведя и требовал водки, коньяку, пуншу — иначе он сейчас же простудится и умрет. Я постарался отогреть его, чем мог. Пока мы завтракали, снег стал реже, воздух светлее — блеснуло солнце. Через час мы уже шли по Невскому — наведаться в университет, оттуда зайти в «Гиперборей». На Васильевский остров со Знаменской — путь не маленький; но погода стала вдруг так хороша, что мы соблазнились. Соблазн оказался "роковым".
Казанская площадь была полна народа. Флаги, портреты, "Боже, царя храни" с одной стороны — с другой свист, крики «долой», «погромщики». Это была манифестация по случаю взятия Скутари, столкнувшаяся здесь, на Казанской площади, с неблагонадежными элементами.
Мы вмешались в толпу, чтобы поглядеть, что происходит. Толпа нас сжала, потом цепь конных городовых с криком: "Расходитесь, расходитесь, господа", — оттиснула нас в сторону Казанской улицы…
И через несколько минут мы оказались в каком-то узком и мрачном дворе, где околоточный с руганью выстраивал нас в пары. Попались.
Нас долго держали во дворе — с полчаса. Когда вывели — толпы на площади уже не было. "Последние тучи рассеянной бури" — партии таких же, как мы, арестованных, окруженные конвоем, уводились куда-то вглубь по Конюшенной. Тем же путем последовали и мы.
Мне стоило большого труда успокоить моего спутника. Мандельштам требовал телефона, письменных принадлежностей, чтобы писать куда-то жалобу, кричал, что он знаком с Джунковским, и волновался ужасно. Волноваться же было совершенно бесполезно — никто его не слушал, надо было, покорясь судьбе, сидеть и ждать очереди, пока не вызовут в кабинет пристава. Пристав оказался человеком любезным и обходительным. Он просил успокоиться начавшего снова доказывать и протестовать Мандельштама.
— "Маленькое недоразумение… Сейчас мы это уладим… — он взялся за карандаш. — Ваши фамилии, господа, адреса…"
Когда Мандельштам назвал свою фамилию и "род занятий", — пристав приятно осклабился.
— Не сын ли вы известного адвоката, позвольте узнать?
Мандельштам даже привскочил. Он стал весь красный.
— Г-н пристав, даю вам слово… Даже не знаком…
— Но позвольте…
— Даю вам слово… Я сын купца. Сын купца…
— Но позвольте, молодой человек, почему вы так нервничаете? — удивился пристав. — Вы вон писатель. Я и предположил, не из семейства ли нашего известного…
— Нет, нет. Сын купца.
Пристав пожал плечами, попросил нас расписаться, и нас выпустили.
— Почему ты так испугался? — спросил я Мандельштама, когда мы вышли.
Он смерил меня взглядом, полным снисходительного презрения к моей несообразительности:
— Как? Ты не понял? Ты не понял? Так это же была провокация.
Я повторил жест любезного пристава: молча пожал плечами.
В университет было поздно, но в редакцию «Гиперборея» в самый раз. Да и куда же ехать, чтобы поделиться нашими приключениями, как не в эту приятнейшую из редакций.
В зеркальные окна просторного, натопленного, устланного коврами кабинета видна Невка, покрытая зимующими во льду барками, Тучков буян, мост.
Все это завалено снегом, залито красным зимним закатом.
Так успокоительно в этом просторном, теплом, уютно освещенном кабинете.
Горничная в наколке разносит чай, бисквиты, коньяк. Уже собрался кое-кто.
Хозяина — редактора — еще нет — задержался в типографии. Но вот — скрип двери, шорох портьеры:
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
С душой отцовско-материнской
Выходит Михаил Лозинский,
Рукой лелея исполинской
Свое журнальное дитя…
Мало кто помнит о «Гиперборее», да и имя Михаила Лозинского известно только в узких литературных кругах. Поэтому скажу два слова об обоих.
В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал «Сириус». Журнал был тощий — вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А. Горенко печатала там стихи: