Литературніе портреты — страница 8 из 11

чинали хохотать.

Однажды в Тенишевском зале Мандельштам читал только что написанные удивительные стихи: "Я опоздал на празднество Расина"… Слушатели выдались особенно тупые. Мандельштам читал. Стихи были длинные. Смешки и подхихикивания становились все явственней.

…Вновь шелестят истлевшие афиши

И слабо пахнет апельсинной коркой…

— Свиньи! — вдруг крикнул Мандельштам в публику, обрывая стихи, и убежал за сцену.

Я утешал его, как мог, — он был безутешен. — "Свиньи, свиньи", — повторял он. Из зала слышался рев — хохота, криков, аплодисментов. Наконец, сквозь слезы, Мандельштам улыбнулся. Какие свиньи!

Уйдем, покуда зрители-шакалы

На растерзанье музы не пришли… —

сказал я ему в тон, строчками из недочитанного им стихотворения.


x x x

Мандельштам, приехав из Грузии, недолго прожил в Петербурге, с полгода.

Шумная московская жизнь казалась ему вольным миром — здесь он задыхался…

"Если здесь задыхаешься — там сломаешь шею", — холодно сказал ему на прощанье Гумилев. Это был разрыв — его отъезд, обе стороны, и Мандельштам, и его петербургские друзья, это сознавали.

— "Может быть, и не сломаю!"

— "Сломаешь", — твердо повторил Гумилев. Мне тогда казалось, что Гумилев не прав. Ведь не пропадет же у такого поэта и такой голос оттого, что он окунется с головой в болото московской советской литературной жизни — имажинизма, всероссийского союза поэтов, казенных издательств. "Погуляет козочка и вернется домой". И кто знает, может быть, это чистилище пойдет ему даже на пользу.

Осенью 1922 года я пробыл в Москве несколько часов — от поезда до поезда. Я разыскал Мандельштама. Он был все тот же — но вид у него был какой-то растерянный. — "В Москве мне хорошо. А в Петербурге что ты можешь мне предложить?" — была одна из его первых фраз. — "Очень рад, что хорошо, предлагать мне нечего". — "Нет, ты скажи, — настаивал он, — можно ли в Петербурге устроиться?"

От "хорошей жизни" в Москве его явно тянуло обратно «домой». Я ему посоветовал оставаться в Москве — все-таки здесь была какая-то жизнь. В Петербурге — одни дорогие могилы.

Заговорили о стихах. Мандельштам, как всегда, был полон планами и надеждами. — "Нет, ты прочти что-нибудь написанное за это время". Он смущенно признавался — ничего нет.

Теперь он снова пишет стихи. Время от времени в советских газетах, среди разных неведомых имен, на десятом месте — мелькает его подпись.

Грустно читать это имя под такими стихами:

Куда как тетушка моя была богата.

Фарфора, серебра изрядная палата,

Безделки разные и мебель акажу,

Людовик, рококо — всего не расскажу.

Среди других вещей стоял в гостином зале

Бетховен гипсовый на бронзовом рояле.

У тетушки он был в особенной чести.

Однажды довелось мне в гости к ней прийти,

И гордая собой упрямая старуха

Перед Бетховеном проговорила глухо:

— Вот, душечка, Марат, работы Мирабо!

— Да что вы, тетенька, не может быть того!

Но старость черствая к поправкам глуховата:

— Вот, — говорит, — портрет известного Марата

Работы, ежели припомню, Мирабо.

Читатель, согласись, не может быть того!

Читатель, грустно, не правда ли?

ФОФАНОВ

К собранию стихов Фофанова приложен его портрет в молодости. В сюртуке, очень худой, длинноволосый; руки вычурно заломлены на коленях, голова «поэтически» откинута назад…

Помню его таким… — чуть было не написал я. Это, разумеется, было бы не совсем точно. Таким Фофанов был… лет за десять до моего появления на свет. И в то же время, действительно, помню и таким.

Когда в 1910 году, за год до смерти Фофанова, нас случайно познакомили — за столиком третьестепенного ресторана сидело два Фофанова. Один старый, обрюзгший (ему было всего сорок восемь лет, но выглядел он совершенным стариком), давно небритый, с потухшими, маленькими, ничего не выражающими глазками, — и рядом другой, в сюртуке, худой, большеглазый, с головой поэтически откинутой назад — точная копия только что описанного мной портрета…

Оба — и отец, и сын — были сильно навеселе, оба, размахивая руками, наперебой читали стихи. И стихи у обоих были, хотя внешне непохожие (младший Фофанов был футуристом, о «старой» и «новой» школах в поэзии шел у них вечный, бестолковый спор), но какие-то в то же время одинаковые. Неряшливый набор слов, стертых, как пятаки, или бессмысленных, в котором нет-нет и промелькнет какая-то райская музыка.


x x x

"Они меня погубили". "Из-за них я пью, из-за них умру под забором".

"Они замалчивают мои книги". "Они крадут у меня рифмы, размеры, все…"

Они… они… они… Достаточно посидеть с Фофановым четверть часа, чтобы бесконечное число раз услышать это — "они, они, они". С первого же слова знакомства, с первым же встречным, — будь то оценщик ломбарда, куда он принес женин оренбургский платок, или половой в трактире, или сосед в конке, — Фофанов непременно заведет разговор о «них» с жалобами, проклятиями, угрозами, размашистыми жестами и, конечно, россыпью забористых словечек, невоспроизводимых в печати. Причем это «они» говорится без всяких пояснений, как о чем-то общеизвестном, разумеющемся самим собой. Если же все-таки спросить, кто же это «они», — ответ получался краткий:

— Они? — Пробочники!..

Пробочники — значит символисты. Символизм он ненавидит. Пробочники же они потому, что у самого, по понятиям Фофанова, главного из них, самого ему ненавистного — Валерия Брюсова — есть или был пробочный завод. За этот завод высмеял Брюсова Буренин — по своему обыкновению плоско и грубо. С легкой руки Буренина этот завод засел в отуманенной тяжкой жизнью и водкой голове Фофанова. Иногда, вместо «пробочники», он еще говорил — "Дантесы".

"Они" — символисты — убийцы Пушкина, потому что разрушают его дело своим «кривлянием» и "лиловыми ногами", — это раз. Два — они «травят», «замалчивают», «обкрадывают» его, Фофанова, — прямого, законного, единственного пушкинского наследника — за то, что он наследник, потому что он наследник…

— И ты — Дантес! — неожиданно набрасывается Фофанов на сына, на свой живой портрет в молодости, сидящий рядом с ним. — "Что? Новое искусство? Футуризм? Врешь, пащенок! Нет никакого нового. Есть вечная, благоуханная… — он подымает торжественно руку, голос его дрожит, слезы навертываются на глаза, — …святая поэзия, и есть… — непечатное слово. — Целуй сейчас же, — он роется в карманах сюртука. — Целуй! — кричит он на весь ресторан и тычет в лицо сыну замусленную открытку с Пушкиным. — Целуй или убью!..

Его собственный портрет, сидящий рядом, встряхивает поэтической шевелюрой, закидывает еще выше голову и, равнодушно отстраняясь от открытки и трясущегося отцовского кулака, рассудительным тоном говорит:

— Оставьте, папаша. Пушкин ваш пошляк, а вы сами — мраморная муха.


x x x

Фофанов жил в Гатчине, где-то на самом краю, в самой захолустной части этого захолустного городка. Чтобы попасть к Фофанову, надо было идти по колено в снегу через двор и потом каким-то узким и темным помещением, увешанным сбруей и хомутами, пахнущим кожей и лошадьми. Наконец, маленькая, кирпично-красная дверка, из-за которой доносится оглушительная трескотня канареек.

К Фофанову можно прийти когда угодно, привести с собой кого угодно, он не удивится самому неурочному часу, не выкажет недоумения при виде совершенно незнакомого человека. Напротив, кто бы когда ни пришел, — он всегда рад — усадит, закажет стряпухе самовар, принесет папиросы, сам побежит в лавочку выпрашивать в долг какую-нибудь закуску.

Фофанов и по натуре очень гостеприимный. А кроме того, он больше всего на свете боится одиночества.

— Когда остаюсь один — не могу. Сижу вот так с вами, с другим кем-нибудь, и ничего — легко дышать. А останусь один — и сейчас же начинается… это самое. Мерзко, что как кровь-то, кровь сопротивляется, приливает к голове, к ушам, вот-вот наружу бросится. Не испытывали?

Пренеприятнейшее чувство. Но исключительно когда один. На людях — никогда, ни-ни… Ну-с, — за ваше здоровье.

Оставаясь один, Фофанов начинал ощущать давление атмосферы.

Началось это года три назад. Вычитал в календаре или в отделе «Смесь» сведение, доселе ему неизвестное, о том, что воздух имеет вес; это и особенно огромные цифры его поразили. Достал какую-то популярную книжку на эту тему, внимательно перечел. Несколько дней ходил молчаливый, задумчивый.

После и началось "это самое".

— Кровь-то, кровь — сопротивляется, приливает…

Фофанова возили по докторам — те стукали, слушали, — ничего не нашли.

Все-таки его лечили, даже в Гагры ездил он на счет М. А. Суворина, в "Новом Времени" сотрудничал. Почему понадобилось именно в Гагры, — не знаю. Знаю только, что в Гаграх Фофанов страшно скучал, сначала, как обещал докторам, держался, потом не выдержал — запил по своему обыкновению мертвую. Еще в Гаграх, в пьяном виде, он чуть не убил какого-то диакона.

Фофанов боится одиночества. Но, собственно, бояться ему нечего. В одиночестве ему редко приходится оставаться. Шесть человек детей, жена, он сам, не считая кота, собаки, бесчисленных канареек, — все ютится в двух маленьких комнатах. Кроме этого, так сказать, коренного населения, в квартире Фофанова еще постоянно толкутся гости.

Гости самые разные. Околоточный из соседнего участка, хозяин пивной на углу напротив, какой-то сухонький старичок, бывший князь и вице-губернатор, отдаленный от этого своего потерянного величия несколькими годами арестантских рот, толстая булочница, поклонница поэзии, снабжающая Фофанова хлебом, не требуя по счетам, какие-то студенты, какие-то просто оборванцы…

Приходят и друзья писатели, поэты старой школы. Из Павловска наезжает аккуратный тихий старичок — Леонид Афанасьев, полная противоположность Фофанову во всем: не пьет, не курит, от непечатных слов болезненно ежится.