Напуганный и удрученный своим провалом Чичиков должен был бежать из города.
…В русской классике нет ничего более поэтического, чем описание петербургского бала 31 декабря 1810 года у екатерининского вельможи Нарышкина, первого бала Наташи Ростовой, на котором ожидался сам государь Александр I. Роскошный дом на Английской набережной, съезд гостей, мундиры мужчин, наряды дам, приготовления в доме Ростовых, белые дымковые платья Наташи и Сони, волнение обеих девушек и тур вальса, который Наташа танцевала с Андреем Болконским, одним из лучших танцоров (и лучших женихов) своего времени, а потом еще и котильон, и другие танцы, с другими кавалерами, и так весь вечер. «Она была на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя»[624].
Но зло, несчастье и горе не замедлили себя ждать. Сначала тайная помолвка с отсрочкой свадьбы на год, затем отъезд князя Андрея за границу и грустное ожидание его возвращения; страхи Наташи, что она за год состарится, и дурной прием графа Ростова и его дочери у старого князя Болконского. И, наконец, Анатоль Курагин, едва познакомившись с которым, она поняла, что погибла безвозвратно. Дело ее гибели довершил бал у графини Элен Безуховой и вальс с ее братом. Первый бал Наташи был чист и прекрасен; бал у распутной сводницы Элен год спустя уничтожил чистоту и красоту первой молодости. Бал в Москве против бала в Петербурге, вальс против вальса, Анатоль Курагин против Андрея Болконского, обаятельный женатый негодник против влюбленного, но крайне сдержанного и серьезного жениха. «Глядя ему (Курагину. – Л.С.) в глаза, она со страхом чувствовала, что между им и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую всегда она чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею. Они говорили о самых простых вещах, а она чувствовала, что они близки, как она никогда не была с мужчиной»[625].
Вскоре невеста князя Андрея, раздавленная и опозоренная, попытается отравиться мышьяком.
…Московский бал, куда Кити Щербацкая уговорила пойти Анну Каренину, коротко гостившую в доме брата, принес обеим женщинам сокрушительные перемены. Кити с замиранием сердца ждала мазурки и объяснения с Вронским. «Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала мазурку, говоря, что танцует. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений»[626]. Но вот она оказалась вблизи от Анны, танцующей с Вронским. «Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения… Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице… Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити»[627].
На мазурку Вронский пригласил Анну, и та спросила: разве вы не танцуете с княжной Щербацкой? Спросить-то Анна спросила, но танцевать мазурку с Вронским согласилась.
Накануне бала Кити отказала Левину, искавшему ее руки, потому что верила во Вронского. Теперь она убеждалась, что несчастье ее свершилось. «Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити. Только пройденная ею строгая школа воспитания поддерживала ее и заставляла делать то, чего от нее требовали, то есть танцевать, отвечать на вопросы, говорить, даже улыбаться. Но пред началом мазурки, когда уже стали расставлять стулья и некоторые пары двинулись из маленьких в большую залу, на Кити нашла минута отчаяния и ужаса. Она отказала пятерым и теперь не танцевала мазурки. Даже не было надежды, чтоб ее пригласили, именно потому, что она имела слишком большой успех в свете, и никому в голову не могло прийти, чтоб она не была приглашена до сих пор. Надо было сказать матери, что она больна, и уехать домой, но на это у нее не было силы. Она чувствовала себя убитою»[628].
Кити видела, что Анна и Вронский чувствуют себя наедине в этой полной зале. «Она (Анна. – Л.С.) была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести. Кити любовалась ею еще более, чем прежде, и все больше и больше страдала. Кити чувствовала себя раздавленною, и лицо ее выражало это. Когда Вронский увидал ее, столкнувшись с ней в мазурке, он не вдруг узнал ее – так она изменилась… “Да, что-то ужасное, бесовское и прелестное есть в ней”, – сказала себе Кити»[629].
Этот бал разрушил любовь Кити, сделался для нее символом измены мужчины и предательства женщины. Анна уже на следующий день после бала, перед отъездом из Москвы, осознала, что с ней случилось, и повинилась перед Долли. «Ты знаешь, отчего я еду нынче, а не завтра? Это признание, которое меня давило, я хочу тебе его сделать, – сказала Анна, решительно откидываясь на кресле и глядя прямо в глаза Долли.
И, к удивлению своему, Долли увидала, что Анна покраснела до ушей, до вьющихся черных колец волос на шее.
– Да, – продолжала Анна. – Ты знаешь, отчего Кити не приехала обедать? Она ревнует ко мне. Я испортила… я была причиной того, что бал этот был для нее мученьем, а не радостью. Но, право, право, я не виновата, или виновата немножко, – сказала она, тонким голосом протянув слово “немножко”.
– О, как ты это похоже сказала на Стиву! – смеясь, сказала Долли.
Анна оскорбилась.
– О нет, о нет! Я не Стива, – сказала она, хмурясь. – Я оттого говорю тебе, что я ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, – сказала Анна. Но в ту минуту, когда она выговаривала эти слова, она чувствовала, что они несправедливы; она не только сомневалась в себе, она чувствовала волнение при мысли о Вронском и уезжала скорее, чем хотела, только для того, чтобы больше не встречаться с ним.
– Да, Стива мне говорил, что ты с ним танцевала мазурку и что он…
– Ты не можешь себе представить, как это смешно вышло. Я только думала сватать, и вдруг совсем другое. Может быть, я против воли…
Она покраснела и остановилась.
– О, они это сейчас чувствуют! – сказала Долли.
– Но я бы была в отчаянии, если бы тут было что-нибудь серьезное с его стороны, – перебила ее Анна. – И я уверена, что это все забудется и Кити перестанет меня ненавидеть.
– Впрочем, Анна, по правде тебе сказать, я не очень желаю для Кити этого брака. И лучше, чтоб это разошлось, если он, Вронский, мог влюбиться в тебя в один день.
– Ах, Боже мой, это было бы так глупо! – сказала Анна, и опять густая краска удовольствия выступила на ее лице, когда она услыхала занимавшую ее мысль, выговоренную словами. – Так вот, я и уезжаю, сделав себе врага в Кити, которую я так полюбила. Ах, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли? Да?»[630]
Волнение Анны при мысли о Вронском, понимание, что она все же «немножко» виновата в своем бальном успехе, густая краска удовольствия от мысли, что Вронский влюбился в нее в один день, сам ее отъезд из Москвы раньше срока свидетельствовали о многом. Дальнейшее развитие событий зависело от Вронского, от которого она на самом деле и бежала. Вечером, в поезде Анна еще пыталась себя уговорить, что ничего особенного не случилось. «Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: “Тепло, очень тепло, горячо”. “Ну что же? – сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. – Что же это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют и могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?»[631]
Тщетно она пыталась уговорить себя. Не прошло и часа, как и ей, и Вронскому, и метели за окнами поезда все стало ясно: словно что-то толкнуло ее выйти из вагона на остановке «подышать»: Вронский был тут как тут. «Не раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновение встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.
– Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? – сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.
– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе…
Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не отвечала, и на лице ее он видел борьбу.