– Простите меня, если вам неприятно то, что я сказал, – заговорил он покорно. Он говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не могла ничего ответить.
– Это дурно, что вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что вы сказали, как и я забуду, – сказала она наконец.
– Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу…
– Довольно, довольно! – вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался»[632].
Как на бале во время мазурки, так и на полустанке по дороге из Москвы в Петербург ее оживленное сияющее лицо, ее радостное волнение, неудержимый блеск глаз сказали Вронскому намного больше, чем ее «правильные» слова. Он безошибочно чувствовал, что она, как и он, «немножко виновата», и знал, чего добивается, и был уверен, что добьется. Они оба ожидали счастья, и в этом ожидании поначалу «не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее… Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим»[633].
Дома, в Петербурге, она, в искреннем стремлении обрести всегдашнюю твердость и безупречность, еще раз попробовала проанализировать, что же с ней случилось в Москве. «Вронский сказал глупость, которой легко положить конец, и я ответила так, как нужно было. Говорить об этом мужу не надо и нельзя. Говорить об этом – значит придавать важность тому, что ее не имеет»[634].
Она старательно убеждала себя, что все, происшедшее с ней на бале и после бала, на железной дороге, было ничтожными случаями светской жизни и что ей ни перед кем, ни перед собой стыдиться нечего.
Но так было только самое первое время. По непреодолимому влечению Анна стала ездить к княгине Тверской, где могла встретить Вронского и испытать волнующую радость. Вронский же бывал везде, где только мог встретить Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. «Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, как она встречалась с ним, в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла затушить выражение этой радости»[635].
Вскоре она поняла, что встречи с ним, его «преследования» не только не неприятны ей, но что они составляет единственный настоящий интерес ее жизни.
Московский бал стал прологом ее роковой страсти и безвременной гибели.
…Для студента провинциального университета из рассказа Л. Н. Толстого «После бала» прием у губернского предводителя, хлебосольного богача и камергера, в последний день масленицы, оказался таким же жестоким обманом, как и для юной княжны Щербацкой. Хотя… танцевал студент отменно, был красив, удачлив и всецело предан танцевальным вечерам и балам. Да и бал в тот раз был чудесный: «Зала прекрасная, с хорами, музыканты – знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шам-панского»[636].
Весь вечер, пьяный от любви к милой Вареньке Б., юноша танцевал до упаду – «танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках». Он видел только ее высокую стройную фигуру в белом платье, ее сияющее лицо и ласковые глаза. «Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины, и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться. По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: “Encore”. И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела».
Когда в третьем часу ночи студенту удалось станцевать еще одну мазурку с Варенькой и пригласить ее на кадриль после ужина, она подарила ему перышко из своего веера. Счастливец только взглядом смог выразить свой восторг и благодарность: «Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее».
Под конец бала студент восхищенно смотрел, как его Варенька танцует мазурку со своим отцом, красивым, высоким, статным полковником с серебряными эполетами. «Лицо у него было очень румяное, с белыми a la Nicolas I подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными, стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки, николаевской выправки».
Полковник оказался отличным танцором. «Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками, – хорошие опойковые сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. “Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог, а носит домодельные”, – думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали».
Любовь к Вареньке затопила сердце студента, а к ее отцу, с его самодельными сапогами и ласковой, как у Вареньки, улыбкой, он испытал необыкновенное – восторженное и нежное чувство. После ужина юноша танцевал с любимой Варенькой кадриль, был бесконечно счастлив, его счастье росло с каждой минутой и переполнило все его существо. Это была вершина его любви – и он резонно опасался, чтобы что-нибудь не испортило его счастья.
Предчувствие этого «чего-нибудь» за замедлило себя ждать. Юноше оставалось пережить несколько предрассветных часов, когда он, в обаянии воспоминаний, лежал в своей комнате и держал в руках подаренное ему перышко от веера и одну перчатку, вспоминая ласковые глаза Вареньки и все сказанные ею слова. Он все еще видел ее танцующей в паре с отцом и невольно соединял их обоих в одном нежном, умиленном чувстве.
Но какой же ужас охватывает влюбленного студента, когда после счастливой бессонной ночи он выходит прогуляться по улице и слышит звуки флейты и барабана. В его душе все еще звучит мотив мазурки, но здесь, на улице, утреннюю тишину нарушает какая-то другая, жесткая, дурная музыка.
А дальше, двигаясь по направлению звуков, юноша видит множество черных фигур: «Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли всё ту же неприятную, визгливую мелодию».
То страшное, что приблизилось к студенту через несколько минут, был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. Сценой расправы над беглым солдатом-татарином руководил высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась студенту знакомой. «Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад – и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед – и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами».
Под звуки барабана и флейты провинившегося солдата гнали сквозь строй и били палками по спине, а он только всхлипывал: «Братцы, помилосердствуйте». Но братцы не милосердствовали – румяный полковник, несколько часов назад ловко танцевавший мазурку с красоткой дочерью, зорко следил, чтобы солдаты как можно сильнее били беглеца. Его спина представляла собой «что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека».
И еще одну дикую сцену довелось увидеть студенту.
«Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат.
– Я тебе помажу, – услыхал я его гневный голос. – Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина.